Выбрать главу

Я не скрываю – я не люблю свою дочь. Я могу любить только душу, откликаться чужой мечте, а у нее нет души, нет грезы, которой я мог бы срезонировать. Она и чужие химеры может превращать только в мертвечину. Поглядели бы вы, как она сопоставляет вранье своего супруга с “Вороном” Эдгара По. Суть этой сверхгениальной грезы, если вы не знали, сводится, по Леви-Стросу, к тому, что ворон питается падалью, а потому есть хтонический медиатор между жизнью и смертью.

Моя дочь с годами совершенно утратила свое вечно обдававшее меня морозцем сходство с юной Женей, зато при каждой новой встрече все больше напоминает ворону в очках от Елены Боннэр. Ее сходство с дрессированной вороной с годами становится все более разительным – с каждой встречей она делается все миниатюрнее, все серьезнее, ее ножки становятся все более прямыми и тоненькими, как карандаши, и вот-вот начнут сгибаться в коленках в обратную сторону, – мне только никак не захватить ее босиком, чтобы наконец воочию разглядеть ее трехпалые птичьи лапки. Она и выступает с важностью вороны, чувствующей себя в безопасности. Правда, когда она в этот заезд шагнула тоненькой лапкой через порог, во мне что-то дрогнуло: в ее черных Гришкиных волосах сверкнула нить ранней седины. Но она назавтра же отправилась в косметический кабинет и вернулась оттуда с безупречно вороненой вороньей головкой. Только, в отличие от настоящего воронья, питается она не умершими, а мертворожденными.

Перемешивая их с убитыми, с теми великими, кого превратили в трупы ее учителя.

Умерщвление проделывается с большим умом. Для начала истребляются слова “поэма”, “роман”, “новелла” – все становится /текстом,/ как у болванов от кибернетики все на свете, от “Лунной сонаты” до расписания работы уличного сортира, превращается в /информацию,/ – для начала надо все перемешать, фалернское с мочой и мед с дегтем.

Затем выжигается едва ли не главная компонента обаяния несчастных

“текстов” – чарующий образ их создателя: автор умер, боги умерли, поэзия умерла, одни они, мертвецы, живут и торжествуют. Но даже эти упыри догадываются, что живой человек способен полюбить лишь другого живого человека, поэтому всех творцов нужно изобразить тоже мертвецами, – “скриптор”, каким они его стараются представить, не страдает, не радуется, не натирает ноги, не шлепается в грязь, не карабкается на вершину – он лишь перерабатывает одни “тексты” в другие, подобно самим мертвецам.

Я долгое время был убежден, что они делают это сознательно, из унылой ненависти тупиц и уродов к красавцам и гениям, однако, будучи поставлен в необходимость ежеутренне соприкасаться со своей дочерью, я убедился, что самое прекрасное в мире – слова – пробуждают в ней не образы солнца, тьмы, ледяной воды, горячего ветра, не голоса людей и псов, раскаты грома и визг бензопилы, не глаза, губы, волосы, шелковую или шершавую кожу, не царапучий снег или мокрый асфальт с радужными разводами, каким-то чудом обретающими в слове – и только в слове! – высшую красоту и иллюзию смысла, – но исключительно другие слова: /тексты /ассоциируются только с

/текстами,/ закорючки – с закорючками, /знаки/ – со /знаками…/

//

Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, – это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся /эпителий/… Но мертвецам того-то и подавай. Нет, самые честные из них вовсе не притворяются, они именно любят мертвое.

Потому-то они с таким наслаждением и констатируют смерть всего, что имеет наглость жить: смерть автора, смерть произведения, смерть героя, смерть субъекта…

Хотя на самом деле умерли только они сами. Если только вообще когда-нибудь рождались.

Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно /интерпретирует/. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество – ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.

Стихи он зачем-то, впрочем, тоже пописывает, именуя их уже не поэзами, но /проектами:/ все-таки полную пустоту он втюхивать еще не решается, хотя его дежурная интерпретаторша уже поговаривает, что молчать и воздерживаться от речи – далеко не одно и то же (“Молчание как умолчание”, “Молчание как категориальная сакральность”,

“Молчание как бытийственность интенциальности”, “Телесность бессловесности”, “Молчание как экспликация чистой формы”), а устаревшее слово вполне может быть заменено творческим /жестом/ в духе дзэн-буддизма. Впрочем, ее поставщик и не пишет, а

/экспериментирует со словом/ – то у него по четыре слога в каждой строке, то… Впрочем, я сразу засыпаю, как только его снисходительная улыбочка самоупоения округляется в розовый анус. Нет ничего скучнее предсказуемого эпатажа, анормативности, сделавшейся нормой. Законом.

Уставом.

Я не уверен, что он способен наслаждаться хотя бы вкусной едой, – он наслаждается лишь сознанием того, сколь утонченно он наслаждается.

Вероятно, именно благодаря ему, а не дочери, предпочитающей уже готовую дохлятину, за завтраком они непременно поглощают что-нибудь живое, проросшее, запивая уничтоженную жизнь под видом томатного сока еще горяченькой кровью пушистого белого котенка, отсекая ему головку миниатюрной гильотинкой, вмонтированной в портативную, сопровождающую их в безостановочном /турнэ/ соковыжималку. С нею они каждое утро подолгу манипулируют на кухне, прежде чем выйти к завтраку.

Чтобы как-то перетерпеть эти общие завтраки в кунацкой под кумганами и ятаганами, я первым делом включаю телевизор, чтобы перешибить дух мертвечины, вернуться из постисторизма в обычный историзм: взрывы, пожары, убийства – это же такая /органика!/.. Гришка, из-за гостей вынужденная претерпевать трезвый образ жизни, смотреть на жизнь трезвыми глазами все-таки не может, как и тысячу лет назад, защищаясь от ее кошмаров нашим единственным оружием – воображением, красотой. И на каждое ее патетическое восклицание супруг моей дочери роняет овечий шарик утомленного всезнайства.

За кофе с каймаком мы прослушиваем, как некая лицеистка ухитрилась загнать отчую квартиру, чтобы спасти возлюбленного-наркомана от мести наркоторговцев.

– Сильна как смерть! – не столько осуждает, сколько восхищается

Гришка, как всякая нормальная женщина в глубине души оправдывающая любое преступление, совершенное во имя любви (и правильно: лишь любовь способна пробить броню корысти).

– Все это нужно интерпретировать по /Лакану/… – устало роняет мой зять пахучий орешек.

Жизнь между тем продолжается – выбросился из окна немолодой отец семейства.

– Вокруг столько горя, а мы завтракаем…

– Это такая /дэструкция/…

Скинхеды забили насмерть кавказского торговца.

– Господи, какой ужас, какое позорище на весь мир!..

– Все упирается в проблему /идентичности/ и /аутентичности/…

– Они допрыгаются, что мы тоже возьмемся за кинжалы!

– Я близ Кавказа рождена… – бормочу я.

– Да! – сверкает вороненой сталью черкесских очей Гришка и снизу вверх рассекает воздух диковато-красивым ятаганом носа. – В такие минуты я чувствую, что я одна из них! А что, это не такое сложное дело – узнать, где они собираются, эти крысята…

– Ура, и смолкло, вон кинжалы…

– Неужели вы можете читать Лермонтова? – приятно изумился такому наивному анахронизму мой богоданный сынуля.