Выбрать главу

Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описываем не реальность, а только то, что мы сами же из нее предварительно и надергали? Умея различать лишь то, что достаточно схоже с миром наших идеальных образцов? Ибо платоновский мир, несомненно, существует внутри каждого из нас – это структуры нашего собственного мозга. А потому никогда не убедят друг друга те, у кого в них заложен разный базовый опыт – уже это одно делает невозможной социальную истину: со слишком уж разными социальными впечатлениями мы вступаем в жизнь, которую и структурируем по их образу и подобию.

Тогда-то я и понял, что греза о нации выросла из образа семьи – отечество, родина-мать… Требовалось лишь найти остальные базовые аналогии, на которых возводится вся прочая социальность.

Невыносимо совестно признаться, но, кажется, я не чурался поразглагольствовать подобным образом и перед Настей, когда она время от времени робко стучалась в мою дверь, чтобы что-то спросить о несуществующих уроках, а потом уже перейти к делу. Расскажи что-нибудь, просила она, проглатывая “те” – “расскажи(те)”, – не решаясь безоговорочно обращаться на “ты” к учителю. Я понимал, что она приходит послушать меня, как слушают любимого тенора, не слишком вникая, о чем и на каком языке он заливается, но не видел причин отказать в такой малости бледненькой мадонне и разливался соловьем обо всем, что три часа назад продумал или прочел, а книги я что-нибудь раз в месяц привозил из Ленинграда по восемь штук – больше не выдавали в библиотеке, из которой меня забыли исключить.

Я еще не знал этого слова, но читал только бессмертное, – чтоб было грандиозно и не слишком увлекательно, чтоб больше походило на подвижничество, чем на суетное наслаждение, – Гомер, Данте, Гёте,

Гегель, Спиноза, жизнеописания великих городов и живописцев, сказания о великих битвах и открытиях, о странствиях и свершениях, – мне и подлинно хотелось развернуть перед зачарованной слушательницей блистающий громокипящий мир. Каждым своим словом, звуком, жестом невольно давая ей понять, что ей в этом мире нет места. Мне и в голову не могло прийти, что рылеевская тетка в сереньком ватнике и резиновых сапогах способна хоть на мгновение возмечтать о чем-либо подобном: мой интерес к утонченной асимметричности ее облика не заходил так далеко. Ну а то, что она могла в меня попросту влюбиться, тем более не могло прийти мне на ум, – в ее-то годы, уж за тридцать пять, наверно, перевалило…

Да и вообще я изменял моей вечной Жене только тогда, когда это давало ее образу повод мною гордиться.

Поэтому Настины попытки у меня “прибраться” или что-нибудь

“сготовить” я воспринимал как дань усердной почитательницы моего красноречия и не хотел принимать плату даже в такой замаскированной форме. Правда, когда она принесла мне герань в горшке – “воздух очищает”, – пришлось пристраивать на подоконнике эту докуку – мне не хотелось о ком-то заботиться, поливать…

Не знаю, замечал ли что-нибудь Костя или у него и без меня было довольно причин впасть в беспробудный аристократизм. Как-то, погруженный в свои химеры, я прошел мимо, не поздоровавшись, и даже вздрогнул, когда он надменно потребовал удовлетворения:

– Атэкудэбэгэдэ?!.

– Извини, Костя, не заметил, – как можно более дружелюбно ответил я, но он не принял моей руки:

– Атэкудэбэгэдэ?!.

Он был в таком градусе, когда сохраняются лишь простейшие чувства вроде чувства собственного достоинства. Особенно воспаленного у тех, у кого нет других достоинств.

Он теперь и трезвый изъяснялся веско и лаконично, будто с капитанского мостика.

– К ноге! Я кому сказал – к ноге!! Ты меня знаешь – я по два раза повторять не люблю!!! – гремел он на своего Бобика, пробиравшегося вдоль стеночки с поджатым хвостиком.

В той же лаконически-грозной манере он обращался и с Жоркой:

“Георгий!” – а Насте вообще лишь что-то отрывисто бросал через плечо, гордо вышагивая впереди по скрипучему либо раскисшему снегу.

Более всего повредило ему то, что из-за его престижного недомогания его назначили /комендантом/ десятка домов по односторонней улице

Рылеева.

В чем заключались его комендантские обязанности, одному господу ведомо, – главное, вместо ватника он облачился в коричневое бобриковое пальто, подернутое диким седым волосом, а вместо робы – в мешковатый пиджак, из нагрудного кармана которого, словно газыри, щетинились шариковые ручки всех цветов радуги. Получить какую бы то ни было справку с тех пор сделалось решительно невозможно: “У меня есть приемные часы. Все. Точка. Разговор окончен”.

Трезвым его с тех пор никто не видел, но и напивался по-настоящему теперь он только к вечеру, когда уже мог оставить свой комендантский мостик. Он пребывал в отключке и в тот переходящий в ночь вечер, когда слезливым ураганом на их бетонное крыльцо повалило старую березу. Как-то очень слаженно мы с Настей распиливали эти дармовые дрова под театральные завывания ветра, не вполне отличая друг друга от обезумевших теней, расшвыриваемых во все стороны фонарем, готовым вот-вот оторваться и улететь. Настя дивилась, как это я, такой городской и культурный, орудую топором не хуже лесоруба, и Жорка ко мне прямо-таки ластился, укрываясь за моей спиной от ветра. Ветер и впрямь валил с ног, стоило нам распрямиться, – в какой-то миг мне даже пришлось поддержать Настю под руку. И вдруг она прижала мою руку к себе – изо всех сил… Я сделал вид, будто не заметил, и потихоньку начал высвобождаться. И она не стала противиться – сразу все поняла.

Но не мог же я вечно держать ее под руку?!.

Зато когда она отправила Жорку спать, я пригласил ее к себе выпить чаю, иначе получалось как-то слишком уж практично: сделали дело – и дружбе конец. После нашего аврала она без колебаний обращалась ко мне на “ты” и не позволяла за собой ухаживать – сама заваривала, сама разливала, сбивая с толку мой классифицирующий аппарат: мадонна

Эль Греко в рылеевской хабэшной униформе, заправленной в резиновые сапоги, исполняет роль заботливой хозяйки.

А когда чай и обсуждение наших производственных успехов иссякли, из обветренной и чайной раскраснелости она вдруг вернулась к своему обычному бледному обличью, лишь с парой-тройкой блуждающих розовых пятнышек.

– Скажи, а в Ленинграде я могла бы работу найти? А то живем здесь в болоте, как лягушки…

Я не стал скрывать, что возле нашей общаги располагался какой-то промышленный сарай, которому постоянно требовались таинственные галтовщицы и каландровщицы.

– А с Жоркой мне площадь дадут, не знаешь? – В ее голосе прозвучала жалобная нотка. – Я бы могла к тебе в гости заходить…

– Ну конечно! – Я изобразил повышенную готовность. – Но там же придется все с начала обустраивать, а здесь все налажено – крыша над головой…

Муж, хотел прибавить я, но не хватило совести. Однако она бросила на меня такой раненый взгляд, как будто хотела сказать…

Не знаю, что она хотела сказать, но бледное ее личико и поныне стоит у меня перед глазами. И повторяет мне уже четвертый десяток лет:

“По-твоему, только тебе нужна какая-то захватывающая, значительная жизнь? А с меня довольно крыши над головой да идиота супружника?

Телевизора да гулянок? Я, значит, по-твоему, и не человек вовсе?”

– Ладно, пойду храп слушать, – безнадежно поднялась она.

– Жорка, наверно, беспокоится… – промямлил я.

– Ты его сильней меня любишь, я гляжу… – замкнуто усмехнулась она, но когда я помогал ей надеть ее неизменный ватничек, она вдруг прильнула ко мне спиной и замерла… А потом вышла не прощаясь.

Назавтра же этот самый ватничек, расхристанный, мотался на ней серыми обрезанными крыльями, когда она раньше времени, засветло, пьяная в хламину, возвращалась с подсыпки, оскользаясь по набрякшему влагой снегу, – дело шло к весне.

– Мам, конфет принесла? – бросился ей навстречу Жорка.

Каких еще конфет, к такой-то и такой-то матери, огрызнулась она – и тут мы столкнулись, я не успел отступить. Она уставилась в меня мутными голубыми глазами и, прежде чем я успел ее обойти, отбацала передо мною чечетку, расшлепывая раскисший снег резиновыми сапогами:

Что ж вы, девки, не поете?