А следом за ней изможденные фиолетовые носильщики еще полчаса забивали все полости баулами и тючками, наполняя купе диковинными, а потому довольно приятными запахами. Последний раб почтительно пристроил в уголке серое растрескавшееся коромысло – скупает, стало быть, еще и какой-то северный антиквариат. Рассевшись напротив меня в чем-то струящемся – окончательная матрешка, – с присущим животному миру сочетанием простодушия и всепоглощающей практичности, она принялась повествовать о своих бесчисленных делах. Мороженое мясо – под этим небосводом протекала ее жизнь. Ее оскаленные, замершие в страдальческой раскорячке туши гремели в рефрижераторах от Баренцева до Каспийского и от Польши до Чукотки, а в здешних краях она присматривалась к древесине, смоле, канифоли, скипидару, щетине и пушнине, которую она прежде всего намеревалась содрать с детенышей.
Пыжик, с аппетитом выговаривал ее большой рот, зеленец…
Зеленец, дай бог вам этого не видеть, – это детеныш нерпы, которого, чтобы не портить шкурку, забивают дубьем. Покуда мать пытается накрыть его своим телом. Даже в те годы, когда я ставил лихость выше жизни, я не смог на это смотреть, предпочтя сделаться всеобщим посмешищем. Но сердцу-то – воображению – не прикажешь: не снег, напитавшийся кровью, – глаза, глаза стоят перед глазами…
Я еще раз окинул взглядом ее налитые кровью щеки, растянутые губы, короткую шею и понял, что никакая это не матрешка, а жаба. Вернее, помесь жабы с пиявкой. Покрытая присосками вместо бородавок. И к скольким же источникам земных соков она уже прилаживалась своими алчными пятачками!.. Париж, Брюссель, Амстердам, Рим, Неаполь,
Мадрид, Барселона – все это были не волшебные звуки, а аппетитные лужи, бутики, склады, харчевни, массажные кабинеты. Весь земной шар превращался в сферу услуг, природа была не храмом, а сырьевым придатком к ее бизнесу…
Но она зачем-то все-таки хотела знать мое имя и зачем-то желала сообщить мне свое, – тоже, стало быть, стремилась оставить по себе какой-то отпечаток?.. Стало быть, и она все-таки человек?..
Итак, она звалась Татьяной… И какие-то дочка с сыном, несомненно, называли ее мамой. Но даже о них она рассказывала в параметрах стоимостей – во что они ей обходятся. Не только прокормом и иномарками – она намеревалась присосаться и к образованию. Для детей. Пребывая в полной уверенности, что знания – такие же вещества, как и все прочие, которые можно купить и ввести при помощи некоего специального клистира. И, само собой, импортные клистиры лучше отечественных: сына она уже отправила в Англию путем
Розенкранца и Гильденстерна, дочь пока еще готовилась к отплытию в
/частной/ школе, в которой каждое впрыскивание алгебры или географии обходится в месячное жалованье университетского профессора.
Это было до такой степени наивно, что приходилось признать: да, эта жаба тоже живет грезами. И все же воображаемые миры такой степени оскудения я, воля ваша, уже не могу признать человеческими.
Боже, и с этим существом я буду заперт на целые… да я же просто сдохну, задохнусь!.. Но… Но что за бред?.. Заплывшие серо-бурые глазки наполняются сияющей влагой, и вот уже хрустальные слезинки бегут по этим тугим нарумяненным щекам… Она попросила подбросить ее на окраину – взглянуть на барак, в котором прошло ее детство. А там ничегошеньки нет – один фундамент. Нашла вот только старое коромысло…
Когда Командорский застиг меня в объятиях своей супруги – даже в ту минуту я не испытал такого испепеляющего стыда. А когда я наконец решился поднять на нее глаза, эта царевна-лягушка уже успела сбросить свою мерзостную пупырчатую кожицу – передо мной сидела простодушная девчонка из рабочего поселка, да, та самая похожая на веселого лягушонка соседская Танька, которая в пропахшем кобылой тарантасе когда-то продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” И я, кажется, наконец-то смогу вернуть неуплаченный долг…
Но – это всегда страшно осложняло мои отношения с женщинами: я не могу выплатить ни полушки, не подзарядившись поэзией, – разве что в самые гиперсексуальные годы, да и то лишь в пьяном кураже (коий, впрочем, и сам служит суррогатом поэтичности). А уж в мои нынешние более чем зрелые годы… Объевшись всем, о чем когда-то грезилось…
Однако в наскипидаренном воздухе явно потрескивало поэтическое электричество: сквозь ее растрепавшиеся, крашенные самолучшим аглицким товаром “платиновые” пряди, у корней которых жизнь все-таки брала свое и серебряным, и палевым, просвечивал какой-то неяркий, но очень уютный ореольчик. Осторожно приглядевшись, я понял, что это свет торшера у изголовья свежей постели.
А едва успев осознать это, я почувствовал, что уже и сам начинаю обращаться в ее грезу: я ощутил себя пожившим мужиком, тайно мечтающим о тихой пристани, и с невесть откуда взявшейся добродушной фамильярностью парой-тройкой простецких прибауток заставил невольно рассмеяться вышколенную официантку в кокошнике, накрахмаленную, как снегурочка. Обед был сервирован на европейскую ногу с вкраплениями в стиле “рюсс-норд”, – я лишь с легким содроганием попросил удалить моченую морошку и черную икру. Удалось не выйти из образа, хотя отшучивание вышло излишне вычурным: морошка-де напоминает мне смерть
Пушкина, а черная икра – гусиную дробь в смазке. Народившееся было недоумение удалось быстро залить парой бутылок фалернского, по мере нашего опрощения переродившегося в молдавское.
Осененные согбенным родным коромыслом старые друзья поселкового детства, мы болтали о всякой человечной житейской всячине, и бескрайняя снежная равнина за окном окончательно исчезла, а стекло, словно спасительная греза, являло нам лишь отражение нашего собственного мирка. Я чувствовал, что физиономия у меня тоже пылает помидорным пламенем, но на такие мелочи у нас в леспромхозе не смотрят.
А после мы завалились каждый на свою лежанку смотреть телевизор, вернее, видик, экран которого без всяких просьб с нашей стороны внезапно воссиял над зеркальным окном. Показывали “Жестокий романс”, и я, как настоящий мужик, со снисходительной растроганностью выслушивал простодушные возгласы моей – подруги? или уже супруги?..
Ой, дуры девки!.. Ну на что, ну на что тебе котяра этот, взывала она к несчастной Ларисе Огудаловой, тыча пухлым пальчиком в сторону самодовольного Михалкова – Паратова, этот же хоть и дерганый, а любит ее, сострадала она Мягкову – Карандышеву; зачем только он с богатеями меряется?.. Каждый человек должен вращаться на своем уровне, а то или ты будешь завидовать, или тебе будут завидовать.
Выговор ее становился все более и более первозданным: дефти, кажный, должон, ты буш завидовать, тебе будуть завидовать, и я сам с нею вместе тоже возвращался к каким-то неведомым истокам, мне уже хотелось потянуться с оханьем, перекрестить рот апосля зевка…
Время летело незаметно, и вот уже полярный день, напоминающий вечер, сменился полярным вечером, неотличимым от ночи. Но мы-то вместо непроглядной тьмы видели в окне самих себя. Отвернись, попросила меня Танька, я халатик на ночь надену. Я снисходительно отвернулся к стенке и, выждав приличествующее время, с еще более снисходительной улыбкой перекатился обратно. Она стояла в трусиках и майке, как
Танька в огороде, и любовный индикатор в моей груди напрягся от нежности при виде парижских ажуров, обтянувших ее дряблеющую плоть.
Это вторая моя проблема: напряжение в груди начинает у меня спускаться куда-нибудь пониже с запаздыванием слишком длительным для современных свинских стандартов, мне требуются слишком долгие предварительные нежности…
Поэтому с простыми женщинами мне лучше не иметь дела.
Но сейчас я и сам был прост, как правда.
Не гляди, не гляди, смущенно пыталась она вернуть меня в исходное положение полустыдливыми-полукокетливыми пассами, чего на меня теперича глядеть – вона все ляжки рябью пошли… Она попыталась прикрыть могучие целлюлитные бедра пухлыми ладошками. В ответ я встал и обеими руками приобнял то, что когда-то было талией, – отчасти придерживаясь за нее, поскольку вагон заметно покачивало.