Пробираясь сквозь заросли, он снова и снова думал о том, что затея его — ребячество, что она смехотворна, но что иначе поступить нельзя. Он вполз в пещеру — оба его ларя были в целости и сохранности. Телемах должен понять, что я не нищий и не жду от него подаяния. Он никогда не узнает меня, но, может быть, согласится принять меня таким, какой я есть. Никто никогда не узнает меня, но они меня примут. Тело мое они, может, и узнают, может, будут звать меня моим именем. Но меня они не узнают никогда.
И он сказал вслух:
— Да я никогда и не стану требовать этого от них.
Он вынул из ларя одежду, шлем, драгоценный меч и новый наконечник для копья, подаренные Алкиноем. Хитон из тонкого льна был расшит у выреза серебром, белый плащ с синей оторочкой спереди и на спине заткан золотом — он выбрал самый роскошный и царственный из всех нарядов. Запирая лари, он улыбнулся своей безобразной, кривой улыбкой и, взяв платье под мышку, выполз из пещеры.
Он наскоро умыл в ручье лицо и грудь и попытался расчесать и слегка пригладить бороду и волосы, прежде чем переодеться. Он обул сандалии, они были новые, скользкие и немного скрипели. Отломив ветку, он ее обстругал, превратив в импровизированное древко копья. Под конец он нахлобучил на себя шлем и повесил на плечо меч. Карабкаясь с узлом старых лохмотьев под мышкой по крутой и скользкой тропинке через мокрые кусты, он подумал — как ни горестно было у него на душе, — что все это на редкость комично. Прежде чем выйти на прогалину, он спрятал узел с одеждой под кустом. Собаки залаяли, потом заворчали, но не двинулись с места. Под навесом ждал Телемах, положив левую руку на рукоять меча, а правой по-прежнему сжимая древко копья.
В каком-то смысле Афина Паллада все же вмешалась в дело, она не любит сидеть сложа руки. Она не только повергла Телемаха в изумление, но и заставила пошевелить мозгами. Телемах был от природы набожен, и, когда смесь отчаяния и внутреннего сопротивления, затопившая его душу неравномерными, стремительными волнами, вылилась в звуки, в слова, он выговорил:
— Во имя всего святого, что… — И тут его осенила ниспосланная богиней мысль: — Может быть, вы бог?
Гость подходил все ближе, ближе, шлем поблескивал в сером свете дня, плащ отливал белизной и золотом, скрип темно-красных сандалий почти не слышен был на утоптанной свиньями и людьми площадке перед хижиной. Сверкали драгоценные камни и янтарь, украшавшие рукоять меча и ножны, а наконечник копья вспыхивал белым, синим, желтым и красным огнем. Все комическое исчезло в эти секунды, это было великое возвращение, в нем было поистине нечто сверхчеловеческое.
— Я вернулся домой, — сказал он. — Я здесь.
Сын отступил на шаг, прислонился плечом к дверному косяку. Собаки ворчали у его ног.
— Если вы бог, скажите сразу, — попросил он.
Но он уже знал. Да и как ему было не знать? Он вдруг съежился перед лицом всего этого великолепия; мужчина, которым он стал за время поездки на Большую землю и который, несмотря на все свое отчаяние, чувствовал себя уверенно в своей впервые обретенной мужественности, снова превратился в мальчонку. Тело его замерло в дверях дома, но все остальное его существо — маленький мальчик — кинулось навстречу мужчине, защитнику, подходившему все ближе.
— Я вернулся домой, Телемах, я здесь, — сказал тот и, переступив порог, шагнул под навес. — Я здесь, я твой отец.
Такое больше не повторилось никогда — ни разу больше им не случалось плакать вдвоем. Собственно говоря, они не знали — во всяком случае, младший не знал, — почему они плачут. Сын отставил копье к стене, оно с шумом упало, задев сиденье и спинку скамьи, он не обратил на это внимания. Глаза его заливали слезы, целые потоки слез, и было в них также разочарование — никуда нам от этого не деться. Он ведь представлял себе возвращение по-другому, но он примирился. Это мой отец, думал он. Я все больше узнаю его. Собственно говоря, он ведь довольно высокого роста, во всяком случае, широкоплеч и крепок. И видно, что он пережил уйму приключений. Отец оплакивал свою судьбу, и вполне возможно, что в эту минуту он подумал (мимолетно, конечно), что нынешняя жизнь на родном острове — идиллия. И эту идиллию он должен разрушить. И тут Сын сказал:
— Подумай, папа, они хотели меня убить!
Старший осторожно, так, чтобы оно не упало, отставил в сторону копье, протянул руку к юноше, коснулся затененной пушком щеки.
— Бедный мой мальчик, — сказал он.
Вечером, незадолго до наступления сумерек, когда в хижину возвратился Эвмей, нищий, или, как в глубине души звал его славный свинячий предводитель, Сомневающийся, Все Еще Сомневающийся, сидел в своих лохмотьях на скамье у очага, рядом с Сыном. Слышно было, как с пастбищ возвращаются пастухи. Все вокруг снова заволокло серым туманом и мглой, старый предводитель пастухов устал.
— Ее милость все уже знала, — сказал он. — Товарищи Вашей милости, целые и невредимые, разошлись по домам, вещи Вашей милости у Клития, все сторожевые посты в проливе и на горе сняты. Ее милость полагает, что Вашей милости сейчас ничто не угрожает. Они и ее побаиваются, — добавил он, усмехнувшись. — Вашу милость ждут нынче к вечеру.
— Торопиться особенно некуда, — сказал Телемах с непривычной уверенностью и твердостью. — У нее есть в запасе еще несколько дней. Я останусь здесь до завтрашнего утра.
— Да, с тем, что предстоит, торопиться особенно некуда, — сказал старик.
— Этого… Гостя ты проводишь в город завтра после моего ухода, — сказал Телемах. — А сейчас давайте веселиться! Не заколоть ли нам лучшую из твоих свиней и не поставить ли на стол твое лучшее вино?
— Я уже сам подумывал об этом, — сказал старик, Главноначальствующий над свинопасами. Он посмотрел на Странника, взгляды их встретились. — Ведь наш хозяин вернулся домой.
Глава двадцать восьмая. ПРИГОТОВЛЕНИЯ
Самая обыкновенная с виду муха сидела на нижней стороне жирной от сажи потолочной балки из кедра, сучила ножками и грезила о крови.
Все чувствовали, что дело близится к своему последнему рубежу, к концу. Одни вели счет на дни, другие мерили мерой человеческой жизни. «Восемь дней, — шептала Пенелопа, — семь дней», — шептала самой себе по утрам Пенелопа и все еще сама не могла решить — много это или мало. Девять дней, восемь дней, семь дней, бормотали или думали женихи, знатные удальцы, исполненные надежд и снедаемые похотью прихлебатели, влюбленные, почтительные или движимые холодным расчетом, и не могли уяснить себе — хорошо это или плохо. Но сроки жениховства истекали. Все они вернутся к другой жизни — один из них женатым на вдове итакийского царя; люди строили догадки, кто это будет, им уже мерещился дулихийский адрес на ее дорожных сундуках. Кто-то останется обделывать свои дела в Итаке, кто-то вернется в свою собственную усадьбу, кто-то отправится грабить еще не разграбленные берега. Кому-то суждена скорая и позорная смерть, кому-то суждено отправиться в Аид на склоне лет, достигнув могущества, а кто-то угаснет в рабстве на чужбине.
А другие, все еще не выявленные до конца исполнители самых тайных ролей, вели счет на жизнь и смерть. Шепотом составлялись списки. Двенадцать жизней, перечень имен. Пятьдесят, а может, пятьдесят два человека должны быть уничтожены, и немедля. Сто восемь человек, думал кто-то, кто в своей юношеской ненависти, быть может, переоценивал численность жениховской своры.
Свиньи чуяли что-то и хрюкали уже не так горестно, к тому же стояла осень, желудей в лесу было пруд пруди; овцы, не так давно остриженные, стали обрастать новой шерстью, они радовались тоже, и их доверие к людям росло. Как обстояло дело с козами, теперь, по прошествии стольких лет, сказать трудно, но были довольны и они — они тоже. Самые главные обжоры скоро уберутся прочь — уйдут, уедут или вовсе сгинут. Крупный рогатый скот, пасшийся на луговых островах, вздохнул с облегчением и отныне пережевывал свою жвачку более спокойно. А на потолке в мегароне, как уже было сказано, сидела обыкновенная с виду муха, сучила ножками и грезила о крови.
Солнце — порой милосердный, а порой жестокий Гелиос, один из главных шпионов на службе у богов, — каждый день совершало свой путь над всем знаемым миром, то в тумане, то в ясном осеннем воздухе, а когда вечерами садилось прямо в море, окрашивало его в кровавый цвет.