Ольга, или — если хотите — Лара, вспоминает:
— Я восхищалась им, еще будучи студенткой. В конце сорок шестого он пришел в редакцию «Нового мира», молодой, элегантный, красивый, он показался мне африканским божеством. Для меня это была встреча долгожданная, предопределенная свыше. На другой день он принес мне книги, проводил меня до дому. Мы стали встречаться, беседовать и вскоре влюбились друг в друга. Но Борис все не решался объясниться мне.
Однажды вечером, когда мы шли к Пушкинской площади, он попросил называть его на «ты». Но я отказалась. Тогда у меня не было телефона, и я дала Борису телефон своей соседки. А любовь наша началась с долгого телефонного разговора. Соседка позвала меня, постучав по трубе парового отопления; я спустилась, и тогда Борис впервые признался мне в любви.
Потом были долгие прогулки по снегу, под ясенями Потаповского переулка. А весной в воздухе пахло медом, шел дождь и в пруду в такт нашим шагам пели лягушки. «Как хорошо, что Бог сотворил тебя женщиной», — выдохнул Борис. Но были и семейные сцены, которые он ненавидел, а Зинаида, суровая Зинаида, неустанно трудившаяся на кухне и в саду, кричала ему: «Плевать мне на твою любовь!»
Пастернак чувствует себя униженным, но уйти из семьи не решается. Анна Ахматова как-то заметила: «Борис — божественный лицемер». С Ольгой они говорят обо всем на свете: об искусстве, о том, что происходит вокруг, о прошлом. Ольга клянется, что прежние любови для нее теперь ничего не значат.
Целых четырнадцать лет они на что-то надеялись, мучались раскаянием, ссорились и делили все чудовищные испытания, выпавшие им в этом свинцовом мире, где царил страх.
— Я перенесла много невзгод, — сказала мне Ольга, — но несчастной себя не считаю. Дважды овдовела и вину за самоубийство первого мужа, которого оставила ради второго, полностью беру на себя. Борис тоже оставил жену и сына ради Зинаиды и знал, сколь тягостны такие разрывы. Он любил и других женщин, к примеру одну переводчицу по имени Мария, но с ними жизнь у него не сложилась. О нас он говорил, что мы как два электрических провода. Когда он начал писать «Доктора Живаго», я решила все бросить и посвятить себя ему, только бы он работал спокойно.
Порой он сетовал на то, что так глубоко втянул меня в свою жизнь, но если кто и упрекал его — это не я. Мне не надо было большего счастья, как быть с ним и в горе, и в радости. Вот так внезапно нахлынула на меня любовь.
В его отношениях с Зинаидой давно уже не было никакой теплоты. Однажды он мне признался, что единственным достоинством жены считает игру на рояле. А еще говорил, что прожил с ней десять адских лет. Может, он кривил душой, ведь Зинаида была хорошей хозяйкой, умела создать в доме уют, а вот не заметила, когда на окно к нему села голубка.
Мы так привязались друг к другу, что надо было бы всегда быть вместе, но он никак не мог на это решиться. У него в характере была некая двойственность, нерешительность, он верил, что Бог или судьба должны нас соединить, и смиренно ждал этого.
Когда в 1956 году я вернулась из лагеря, мы поняли, что больше не можем жить порознь. Сняли домик за городом и поселились там. Борис давал мне разные поручения как литературному секретарю, и я охотно их выполняла. Мы вместе обдумывали замысел «Доктора Живаго».
Иногда я уставала от неопределенности. Мы ссорились, и каждая ссора казалась окончательной. Но потом я снова возвращалась к нему, а он ко мне. За все время я ни разу ему не изменила.
— В сорок девятом году вас арестовали и осудили на пять лет. За что?
— Я была растеряна, когда ко мне в комнату ввалилось пятеро военных. Обвинение: статья пятьдесят восьмая, пункт десять — «Связи и разговоры с подозрительными лицами». Пять лет тогда считались сравнительно небольшим сроком за «политическое преступление». «Тройка» с Лубянки в своем приговоре объявила меня виновной в поддерживании контактов с людьми, подозреваемыми в шпионаже. А еще мне вменялось в вину то, что я встречалась с людьми, которым Борис читал первые главы «Доктора Живаго». От меня потребовали рассказать содержание этих глав.
В тюрьме я сразу поняла: отношение ко мне особое. И Борис всеми силами пытался мне помочь. Однако пережитое потрясение сделало свое дело: у меня случился выкидыш, а мне так хотелось ребенка…
Обращались со мной вполне корректно. Следователь на допросах даже читал стихи и справлялся о том, что сейчас пишет Пастернак. Правда, были и страшные моменты. Раз меня вывели в коридор, якобы на свидание, а отвели в морг — видно, хотели попугать.
После суда меня отправили в Потьму, в лагерь. Борис написал мне от имени моей матери, но я сразу узнала его почерк. Мне отдали несколько его писем. Одно — длинное, с множеством стихов. Теперь оно стало национальной реликвией.
Не могу сказать, что мне было очень тяжело физически. На Лубянке, где я провела год и потеряла нашего с Борисом ребенка, меня допрашивали, но нечасто. А в лагере мне никак не удавалось выполнить дневную норму, но все это мелочи.
В Потьме я познакомилась с Сашенькой, миловидной девушкой, которая страдала одышкой из-за щитовидки. Вспоминаю ее с нежностью. Она была племянницей Троцкого, но так и не поняла, за что ее посадили. Она даже не читала его работ. Ей, как и мне, повезло: спустя пять лет она вернулась в Москву, к матери. Мы с ней потом встречались.
Для Бориса мой арест стал тяжелейшим ударом: нас разлучили, когда любовь наша была в самом расцвете. Пока я была в лагере, он помогал моим детям, ведь они лишились всех средств к существованию.
— А что самое приятное из ваших воспоминаний о Пастернаке? Его неожиданные появления, телефонные звонки, цветы?
— Его фраза: «Чтобы заслужить тебя, буду много работать и тогда смогу вернуться в наш домик, где чувствую себя счастливым». Он не выносил цветов в помещении. Вся наша жизнь, с сорок шестого года и до его смерти, — один поэтический диалог. Все его стихи — разговор со мной. Иногда он писал в комнате, где мы жили, и в литературе остались оранжевый абажур, прогулки под ивами, дача. За год до смерти в стихах возникает ее предчувствие. Так, в стихотворении «Август», вошедшем в «Доктора Живаго», есть такие строки:
И дальше обо мне:
Он писал Ольге Фрейденберг в Ленинград: «Если уже чему-нибудь пропадать, то чтоб погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки… Жизнь уже не принадлежит мне, а какая-то сказавшаяся, уже оформившаяся роль. Ее надо достойно доиграть до конца».
— Он не хотел, чтобы его тоскливое предчувствие напугало меня, — продолжает рассказ Ольга Ивинская. Он был полон сил, еще в марте обсуждал с актерами постановку «Фауста» в его переводе. Все произошло так внезапно: наверно, кончину ускорила затеянная на него охота. Он был страшно оскорблен и жил в постоянной тревоге.
На кладбище Бориса снесли июньским вечером, гроб, по русскому обычаю, не закрывали; его седая голова покоилась среди георгин. На похоронах были жители поселка и кое-кто из верных друзей. Крышку гроба несли Синявский и Даниэль. Святослав Рихтер играл похоронный марш Шопена, и легкие звуки музыки стаей вылетали из-под крыши деревянного дома. Похоронили его на холме, под старой сосной. На мраморной плите высечены его имя, фамилия и две даты: 1890–1960.
«Жизнь прожить — не поле перейти», — говорится в одном из лучших его стихотворений. Он мог умереть от инфаркта еще в 1952 году, когда Ольга сидела в лагере.