— Это было очень тяжелое для него время, — повторяет Ольга. — В воображении он рисовал мою судьбу в десять раз страшнее, чем на самом деле. От переживаний у него выпали все зубы. Ему сделали протез, сильно изменивший выражение лица. А однажды он упал на улице и потерял сознание. Зинаида его выходила, и он из благодарности, из чувства долга не мог расстаться с нею.
Он все внушал мне, что если Зинаида его любит, то полюбит и меня, когда поймет, как мы счастливы. Но попытки примирения оказались безуспешны, как безуспешны были прежде все старания скрыть нашу связь.
Я понимала, что в реальности все не так, как нам хотелось бы: на мой счет ходило столько сплетен… Но я жила и теперь живу, следуя его девизу: «Не жди беды, она сама придет. И выпутывайся своими силами, будучи уверенной в том, что делаешь».
Эренбург так отзывался о нем: «Пастернак — единственный из нас, у кого есть совесть. Да, Борис никогда не сгибался под кремлевскими вихрями. «Терпеть не могу нашу интеллигенцию, ее раболепие перед властью»», — говорил он мне не раз.
«Он живет вне времени, как отшельник, — злопыхательствовали враги. — Его поэзия несовместима с советской литературой».
Борис Пастернак молча страдал и казнился, оттого что выжил. («Моих товарищей судьба не пощадила, а я жив, и на свободе»).
За всю жизнь он не получил ни одной литературной премии, кроме Нобелевской, которая стала его карой. Его вынудили от нее отказаться.
«Человек, лишенный свободы, — заметил он однажды, — как правило, идеализирует свое рабство». Переделкинские леса и поля были свидетелями его бесконечного одиночества.
Сейчас дача заколочена. Там белят стены, подправляют ставни, меняют проводку. Там будет музей: сестра пришлет из Англии мебель и сохранившиеся вещи Бориса.
Он любил свой кабинет на первом этаже, называл его «мой корабль». Из окна виден отлогий холм, деревья, поля. Отсюда он наблюдал смену времен года, здесь принимал немногочисленных друзей и зарабатывал на жизнь, переводя Шекспира и Гёте. Несколько фотографий запечатлели его хорошие минуты: дымится медный самовар и веселая компания потягивает из рюмок белое грузинское вино.
Заработок у него был нищенский. Пастернак привык довольствоваться малым и со всеми делился последним. Главное, полагал он, «пережить незабываемые мгновения». С его мнением солидарна и Марина Цветаева: самые разумные, элементарные и законные вещи — это безумства.
Пастернак умел ценить простые радости. В одном из писем он пишет: «Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье… У нас полпогреба своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов». «Пастернак, — писала Марина Цветаева, — прежде всего поэт природы. Всякий поэт может отождествить себя, скажем, с деревом. Пастернак себя деревом — ощущает».
Он стучался к Ольге Ивинской после прогулок, длившихся целую ночь — ночь бурных порывов, тяжких сомнений, ребяческих страхов и твердой решимости.
Во время одной из своих поездок за границу он почему-то не заехал в Берлин повидаться с родителями, которых не видел двенадцать лет, не зная, что больше им не суждено встретиться.
— Это очень для него характерно, — комментирует его верная подруга Ольга Ивинская. — Он уверен, что еще успеет, в другой раз, а потом приходит раскаяние, да и родные, и Марина в один голос его корят: ну как можно не навестить отца и мать после столь долгой разлуки? Это раскаяние грызло Бориса всю оставшуюся жизнь.
Должно быть, его замкнутость была способом самозащиты. Он ничего не ждал от других и был пессимистом. («Они не напечатают «Живаго», нипочем не верю, что они когда-нибудь издадут роман».)
Своих собратьев по перу он не любил и сторонился.
— Константин Федин, первый секретарь Союза писателей, убеждавший его отказаться от Нобелевской премии, заслужил такую оценку: «Холодный лицемер с деланной улыбкой, не друг, а именно товарищ». А вот молодежь к нему тянулась, как ее ни настраивали против Пастернака. Студенты литературного института ездили к нему в Переделкино, наплевав на то, что он опальный.
Кто доставил нам массу неприятностей, так это Алексей Сурков, автор фронтовой лирики. Видимо, он завидовал Борису, хотя ни о каком соперничестве и речи быть не могло. Он всячески подогревал страсти и возглавил форменную травлю Пастернака. Многие к ней присоединились, боясь в такой деликатный момент отсиживаться в тени.
«Позволь не раскрывать тебе причин моего молчания, моих страхов и мотивов, по которым я должен (и мне это нравится) нечеловеческими темпами передвигать работу, свою и переводческую, — пишет он Ариадне Эфрон, дочери нежно любимой Марины.
— А сам он, — спрашиваю у Ивинской, — как защищал несчастного Мандельштама?
У Осипа Мандельштама есть такие строки:
За ним пришли в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. В тюрьму он взял с собой томик Данте. А после молотил кулаками в дверь камеры: «Вы обязаны меня отпустить, я не создан для тюрьмы». Его и правда отпустили, но 1 мая 1938 года арестовали вновь, и он исчез навсегда.
— Борис пытался ему помочь, — говорит Ольга Ивинская. — Они с Ахматовой написали письмо Сталину. После чего тот сам позвонил, но разговор, как рассказывает Борис, получился неудачный. Он казнился, что не сказал Сталину самого главного. Сталин спросил: «Что ты думаешь о Мандельштаме?» (Он обращался к Борису на «ты».) Борис пустился в нелепые эстетические рассуждения, хотел подвести разговор к тому, что в писательской среде сложились ненормальные отношения. Сталин выслушал его, а потом ехидно произнес: «Ну что же, ты не сумел защитить своего товарища». И повесил трубку. Так Борису и не удалось поговорить со Сталиным о жизни и смерти.
— Он ведь писал стихи в честь вождя, не так ли? — спрашиваю я. — В тридцать шестом в «Известиях» он назвал Сталина огромным, как сама земля.
— Да, в молодости он посвящал стихи Сталину, и Ленину, и обоим сразу. Но это было в самом начале. С Иосифом Джугашвили у него были довольно странные отношения. Скажем, арестовали меня, но срок дали до смешного малый. В лагере тех, кто получал всего пять лет, даже презирали. При обыске у меня не нашли никакого компрометирующего материала, кроме писем Пастернака и нескольких его книг. В общем, все это дело было направлено именно против Бориса, хоть и не впрямую.
Он не подписывал бумаг, обрекавших его коллег на гибель, и потому мог ждать репрессий, но он не боялся. Говорят, Сталин сказал: «Этого небожителя не трогайте». Борис много сделал для грузинской поэзии, может быть, это импонировало Сталину.
Когда они раскрутили дело с «Доктором Живаго», Бориса пригласили к Хрущеву, но принял его Поликарпов из отдела культуры. Этот бедняга не знал, куда деваться, сидел и судорожно потирал потные руки. «Почему они не играют в открытую? — недоумевал Пастернак. — Я был готов начистоту поговорить с Хрущевым».
Бориса обвиняли в антипартийности, в нападках на революцию, которую он, вероятно, должен был изобразить в виде торта с кремом. Даже благожелательно настроенные пожимали плечами: «Конечно, он большой художник, но с нами ему не по пути». Маяковский называл его «гениальным лириком».
Борис Леонидович ненавидел всякую официально торжествующую религию, но в том, что касается «Живаго» (кстати, это имя какого-то фабриканта, прочитал он его на медной табличке), готов был пойти на уступки при выработке окончательной редакции романа.
Он даже и не думал о Нобелевской премии, то есть был уверен, что ее присудят Альберто Моравиа. Однажды его уже выдвигали, но предпочтение было отдано Хемингуэю. Однако 23 октября 1958 года Шведская Королевская академия наук опровергла его всегдашнее недоверие: на этот раз высшая награда «за выдающийся вклад в современную поэзию и продолжение великой традиции русской прозы» досталась ему.