— Она гордилась тобой?
— Ну, в общем, да, но то и дело повторяла: «Пошел бы лучше на железную дорогу служить, как дядя, сейчас бесплатные билеты бы имел». Я возмущался: «Скажешь тоже, мама!» Но кто знает, может, она и была права… Ну, потом большую роль в моей жизни сыграли многие люди: жена, дочери, другие женщины. Ну и, разумеется, режиссеры. Лукино Висконти (с ним я работал в театре), милый мой Блазетти, Феллини, который повернул мою актерскую судьбу на сто восемьдесят градусов, и многие, многие другие. Режиссеры-друзья: Петри, Джерми, Моничелли, Скола, Феррери… словом, людей, которым я обязан, не так уж мало, даже если вначале они были во мне больше заинтересованы, чем я в них. У нас сложились не деловые, а теплые, дружеские отношения, что для меня всегда было очень важно.
— Роль Казановы сделала тебя в некотором роде символом мужского обаяния. Желаю тебе и впредь им оставаться, хотя, наверно, это доставляет не только радости, но и огорчения.
— Какие там радости! Все это выдумки. Во мне ничего нет от Казановы. Я взялся за эту роль только потому, что она опровергает расхожие представления о Казанове. В фильме Сколы это семидесятилетний усталый человек, страдающий расстройством мочевого пузыря и прочими стариковскими недугами. Он грустит об ушедшей молодости и не вписывается в изменившийся мир, как бы ему этого ни хотелось. Он, может, и стал бы революционером, да сил нет. Такой персонаж мне интересен. Помнишь, с какой горечью он говорит о новых временах, как ненавистны ему общая пошлость, вульгарность, выступающие синонимами свободы и демократии? Нынче, по его словам, даже лакеи позволяют себе хамить.
— А ты тоскуешь о своей молодости?
— Конечно. Молодость прекрасна уже потому, что это молодость. Какое же воистину детское счастье вернуться домой в половине второго, в два и уже в постели припоминать, как все время после ужина просидел на заборе, размышляя: кто же все-таки лучше — француженки или испанки, точь-в-точь как в картинах Феллини.
Конечно, мы были очень наивны, зато мы умели без всякого телевизора выдумывать себе необыкновенные приключения. И нам так мало надо было для счастья — к примеру, крикнуть: «А ну, давай наперегонки до дома! Кто первый?» Честное слово, тут есть о чем тосковать.
— Как по-твоему, строитель Мастроянни хорошо устроился в жизни?
— Да, не скрою, жизнь моя сложилась счастливо, повезло, можно сказать.
— Во многом ли изменились с тех пор твои взгляды на мир?
— Да сам мир изменился. Тем не менее я благодарен жизни за то, что никогда ни в чем себе не отказывал; с другой стороны, и винить за все неудачи мне некого. Я, наверное, старомоден, но тут уж ничего не поделаешь. По натуре я оптимист — так проще жить. Ведь мы же созданы по образу и подобию божьему, правда? Так почему бы не вернуться к изначальной чистоте и доброте? Так, «Сладкая жизнь» — это в некотором роде плот, севший на мель, но там есть сигнал опасности — голос девочки, доносящийся с берега. Несмотря на рев морского чудовища, кое-кто этот сигнал все же сумел расслышать.
— Поговорим еще немного о женщинах. Я понимаю, что это стало общим местом, но, боюсь, в разговоре с тобой избежать этой темы невозможно. Верно ли, что первая любовь не забывается?
— Нет, это преувеличение. Но я все же иногда вспоминаю Сильвану, девочку с косичками, жившую неподалеку от нашего дома, в которую влюбился в двенадцать лет. Один эпизод не могу вспомнить без улыбки — такой он трогательный. Мы жили тогда на окраине, у дяди-железнодорожника. Перед домом был садик, а позади дома — несколько грядок. Как-то раз я решился тайком сорвать в садике розу и подарить Сильване. Но мне показалось, что роза совсем не пахнет, я бросился в ванную, схватил теткины духи, опрыскал ими розу и, довольный, отправился к своей возлюбленной. Святая наивность! Но, помню, я был ужасно горд собой. Проводив Сильвану до дома, я еще долго гулял у нее под окнами, и большего счастья мне было не надо.
— А что с ней стало потом, не знаешь?
— Нет.
— Вот итальянцы любят повторять: «Будем джентльменами», а сами как начнут хвастать: «А с этой у меня… а с той у меня…» Тебе это знакомо?
— Да нет, мне эти разговоры ни к чему. Про нас уже и так всякие светские журналы пишут довольно всяких былей и небылиц, причем делают это вульгарно и без чувства юмора. А я терпеть не могу распространяться о таких вещах — должно же у человека быть хоть что-то свое, сокровенное. Американцы все ко мне пристают, чтоб я написал свою биографию, основанную не на профессиональной, а на личной жизни, — их прежде всего интересуют так называемые «love stories». А я отказываюсь, мне противно, хоть я и слышал, что многие стареющие знаменитости это делают; уж не знаю, есть им, что ли, нечего или боятся, что о них забудут, вот и лезут из кожи вон.
— В каком-то журнале я читал, что твоя жена якобы сказала: «Так уж Марчелло устроен — порхает с цветка на цветок, сам не зная зачем». Ты действительно ощущаешь себя мотыльком?
— Пожалуй, она немного переборщила. Я слыву ленивцем и даже специально поддерживаю эту легенду, чтоб вызывать к себе поменьше любопытства. А вообще-то я люблю движение, я, если можно так выразиться, человек моторный. Меня беспрерывно тянет куда-то, подальше от дома, от своего города…
Я — не Диоген и сам не знаю, куда стремлюсь. Об этом, наверное, надо было бы спросить у психоаналитика, но я как-то не привык к ним обращаться. Возможно, я все еще надеюсь встретить что-то исключительное, необычайное, но не в плане чувств, а в области впечатлений, как если бы землянину удалось втайне от всех слетать на Луну.
— Хорошо, а в чувственном плане все же появилось что-то новое?
— Разумеется. Хотя любовь для меня по-прежнему волнующе прекрасна. Она позволяет как-то встряхнуться и дает пищу воображению, когда ты уже не молод. Женщины, правда, теперь не те: они борются за свои права, справедливость, и я признаю их требования, но мне с ними не по пути. Я — доисторическое животное и просто не в силах понять всех этих проблем. Вопреки всем новшествам меня привлекает в женщине ее прежнее очарование, то, что ценилось испокон веков. С мужчинами нового поколения я еще как-то нахожу общий язык, а эмансипированная женщина вовсе недоступна моему пониманию. И это даже в чем-то меня ущемляет, как недостаток образования.
— Я где-то читал, что в твоей жизни самую важную роль сыграла Фэй Даноуэй. Это так?
— Я тоже читал, но это не так. У нас была красивая любовь, и ничего больше. Я не знаю, кто сыграл «самую важную» роль, каждая по-своему важна. К тому же я, при всей моей духовной щедрости, видимо, все-таки подсознательно старался не связывать себя чересчур крепкими узами.
— И когда связь обрывается, тебя ничто не мучит?
— Ну почему же, это всегда очень больно, даже если не тебя бросают, а ты. Что-то в душе рушится, и остается пустота.
— А после ты вспоминаешь о них как о прекрасных сказках, да?
— Не знаю, я так много читал о своих романах, что даже как-то неловко становится. Ну, мальчику еще простительно, но я-то слава Богу… Выходит, только актерам дано пережить безумные страсти? А я не удивлюсь, если кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: «Извини, друг, но все твои дамочки моей синьоре Росси в подметки не годятся».
— Каждому свое, верно? Вот мой друг поэт Раффаэле Каррьери говорит, что любови проходят, а любовь не кончается.
— И он прав. Если однажды ты обнаружишь, что уже не способен страдать от любви, плохи твои дела. Горя бояться — счастья не видать.
— А на практике в какой роли ты чаще выступаешь: завоевателя, как тебе приписывает молва, или покоренного?
— Я по природе не соблазнитель, так что, наверно, где-то серединка на половинку.
— Тебя очень огорчают неудачи?
— Мне кажется, если человек лишен честолюбия в хорошем смысле слова — это большой недостаток. При отсутствии амбиций легко поддаться лени и тем самым оправдать все свои поражения. И еще большая ошибка, по-моему, упустить свой шанс. И в творчестве (не знаю, может, стоило бы попробовать себя в режиссуре), и в жизни, когда пытаешься сделать счастливыми тех, кто рядом с тобой. Мне это, правда, не очень-то удается.