Выбрать главу

Он вообще старался объяснять как можно меньше. Так он охранял свою независимость. Своё право быть самим собой.

Закончив завтрак и поставив на стол пустую чашку, он тотчас отодвигал стул и, ещё чувствуя, как последний глоток горячего кофе проходит по пищеводу, выходил во двор, и только там, оказавшись на свободе, закуривал. В дождливое утро он стоял на заднем крыльце, посасывая сигарету и ожидая, чтобы дождь хоть на время перестал и можно было взяться за дело. Если просвета в тучах не было, он надевал старый макинтош, который нашёл в кладовке, и, перебежав через двор в сарай, копошился там в сырости, притворяясь, что разбирает хлам, скопившийся в сарае за многие годы.

Притворяясь, потому что все необходимое он уже сделал. Притворяясь не для того, чтобы обмануть эту женщину. Ему не было нужды обманывать её; обманывать приходилось собственные руки, внушая им, что движения, которые они совершают, имеют смысл. Не обманешь руки, и сам не будешь обманут, и придётся сидеть в холодном сумеречном сарае и думать обо всём, что было и ушло, и никогда не вернётся, потому что теперь ему суждена лишь жизнь, которую он ведёт здесь.

Иногда днём, независимо от того, шёл дождь или нет, сидел он без дела в сарае или работал, он решал не идти в дом обедать. Не потому что пришлось бы видеть её, нет, она к этому времени куда-то исчезала, даже если с утра и была во дворе — вешала бельё, например. Она всегда оставляла ему что-нибудь холодное на столе и кофе на ещё горячей плите. И все же иногда он предпочитал работать или, если шёл дождь, сидеть в сарае и следить за размеренными движениями своих рук, притворявшихся, что они работают.

Но наставало время, и всё-таки приходилось идти в дом. Теперь, когда в ванной работали краны, можно было не ходить в кухню за водой. Он шёл в ванную, раздевался до пояса и мылся, потом доставал бритву, надеясь, что в змеевике, вделанном в кухонную плиту, осталась тёплая вода. Побрившись, он причёсывался, потом наклонялся к зеркалу, разглядывая своё отражение; у него была смуглая кожа, чёрные глаза и овальное лицо с правильными чертами, вот только губы слишком пухлые.

Потом он отхлёбывал хороший глоток виски, которое теперь всегда держал у себя в комнате, надевал городскую рубашку и шёл в кухню. Стол был накрыт для него одного. Женщина всегда стояла у плиты.

Но однажды, хлебнув больше обычного, он подошёл прямо к ней, схватил её за плечи и с силой прижался губами к её губам.

Потом отпустил и посмотрел ей в лицо.

— Святая мадонна! — закричал он. — Ты почему молчишь?

Никакого ответа.

— Святая мадонна! — кричал он, слыша, как эхо обращает его голос в отдалённый вой. — Кто ты, скажи? Кто ты есть?

И в этот момент раздалось хрипение из той комнаты. Если бы он не оставил дверь открытой, они бы не услышали.

— Кто это? — решительно спросил он, схватив её за плечи и встряхнув. — Думаешь, Анджело будет жить тут и не знать?

Потом оттолкнул её и сказал:

— Пойду и увижу.

И двинулся к двери. В дверях остановился и оглянулся на неё.

— Пойду посмотреть! — снова заявил он,

Если бы она ему запретила или даже позволила, он бы действительно пошёл. Но она ничего не сказала. Тогда, взбешённый и униженный, он закрыл дверь и сел за стол.

После ужина он всегда сразу шёл к себе. Ложился и при свете старой настольной лампы без абажура, которую откопал в сарае, читал один из своих журналов. Он нашёл их в шкафу, в той комнате наверху, где стояла кровать с балдахином. Там были «Верный сыщик», «Шкип», «Чёрная маска», «Искренние признания», «Страна гангстеров» и множество других — десятки наименований, сотни номеров, некоторые тридцатипятилетней давности, самые свежие — за сорок пятый год. Все эти журналы с пожелтевшими, ломкими страницами, выцветшими обложками, непривычными фасонами женских платьев и устаревшими автомобилями он перетаскал к себе в комнату, составил стопками вдоль стены у кровати и вечерами читал их. Прочтя журнал от корки до корки, включая объявления и рекламу, он швырял его в угол.

Он не сумел бы вспомнить рассказ, прочитанный неделю назад или даже накануне, не сумел бы сказать, чем один рассказ отличается от другого. Но он чувствовал, что именно такое однообразие ему и нужно. Волнение, рождённое прочитанным сегодня скабрёзным детективом, назавтра передавалось ему, едва он раскрывал рассказ, столь же бессмысленный, как и все остальные, полный порохового дыма и запаха обнажённых тел и снова ведущий по тому же кругу привычных переживаний.

Все это был призрачный сон, такой же сон, каким теперь представлялось его прошлое, и когда воображение его соединяло оба призрачных мира в один, он казался себе сильным, он снова жил настоящей жизнью: мужчины падали, подкошенные ударом его кулака или выстрелом из пистолета, и белые руки тянулись к нему, и алые губы, искажённые страстью, жалобно шептали его имя: «Анджело, Анджело…»

Он, бывало, лежал на спине и думал, что вот когда-то жил на свете человек по имени Анджело, и это имя можно было услышать наяву.

Теперь это случалось только во сне.

Наставал момент, иной раз в середине рассказа, и он ронял журнал на грудь и тянулся к подержанному приёмнику, который купил в Паркертоне. Приподнявшись на локте, держа во рту сигарету, он крутил ручку, и когда находил музыку, которая была ему нужна, уменьшал звук до призрачного бормотания, до шёпота, и мысленно переселялся в мир, откуда доносилась эта музыка.

Он лежал с закрытыми глазами и старался вспомнить какое-нибудь событие из своей прежней жизни, любое. Формы, жесты, звуки наполняли его воображаемый полуосвещённый театр, но краски, краски не являлись на сцену. Он помнил, что краски были, но все они выцвели, и мир, который когда-то был настоящим, пёстрым и ярким, представлялся ему теперь монотонно-серым.

А то ещё, глядя, как по сцене мелькают серые тени, он старался вспомнить, что он чувствовал, когда и сам жил в этом умершем мире. Но чувства, как и краски, были утрачены памятью, сохранившей лишь позы и жесты. И однажды ночью, слушая музыку, он понял, что не знает даже своих нынешних чувств.

Но и тут ему не пришло в голову, что он сам старается оградить себя от эмоций. День за днём он работал как одержимый, глядел себе на руки и старался ничего не чувствовать. Даже ел, стараясь не замечать вкуса.

Если всё, что тебе остаётся от прежней жизни, — это воспоминания, лишённые чувств и красок, так, может, и нынешняя жизнь — это тоже всего лишь череда бессмысленных поступков, тотчас превращающихся в бесцветные воспоминания?

Он помнил, как следил в детстве за вечно движущимися руками матери. И руками отца. И клялся, что никогда не станет таким. Прежде он и не был таким, но теперь — теперь стал.

Он помнил, как его отец, старик, расстающийся с жизнью, сидел в кресле на кухне, и его опухшие руки неподвижно лежали на коленях. Но нога, правая нога с большим пальцем, торчащим из проношенного войлочного шлёпанца, равномерно подёргивалась в судороге. Старик сидел, уставившись в пол, потому что вся его жизнь сводилась к ожиданию этой судороги, и вот наступал безжалостный момент, когда она приходила, и, глядя на это, хотелось вскочить и заорать, и выскочить на улицу, и бежать через поле, в горы, куда глаза глядят.

И теперь не одну ночь подряд, вспоминая отца и его дёргающуюся ногу, он вставал с кровати и уходил из комнаты. Шёл наверх, бродил по дому, и под конец выключал фонарик в большой спальне, где была кровать с балдахином, подходил в темноте к окну и глядел в сторону развалившегося коровника.

В первую такую ночь он, вернувшись к себе и услышав шорохи невыключенной музыки, схватил приёмник и размахнулся, готовый бросить его об пол. Но потом опустил руки, выключил приёмник и в тишине долго смотрел на него.

Если впоследствии ему случалось оставить приёмник включённым, он уже спокойно брал его со стула, выключал, ставил на место, торопливо раздевался и ложился в постель.