То, что он молча таил в себе, можно кратко определить как страх. Он даже иногда думал, что ему, родившемуся после войны, родители передали ужас своего времени, закодированный в крови; это могло означать, что мы наследуем не только генную структуру, но и все потрясения, пережитые предками в радости и горе. Страна с чудовищно жестокой историей ввергала людей в так называемые пограничные ситуации, и память о страшных событиях годами тлела под коркой повседневности. Страх перед миром казался Станиславу истинной причиной, побудившей его стать ксендзом. Он много размышлял о поколении своих родителей и пришел к выводу, что все эти люди сломлены — если не больны душевно — и, хуже того, не желают себе в этом признаться. Если человек — раб, унижаемый, получающий пощечины, ненавидящий, но бессильный, на нем остается вечная отметина. Охота за рабами в Африке и рабство повторились на Европейском континенте, только по отношению к белым, причем одним белым рабам приходилось смотреть, как убивают других, их соседей, тоже белых, и заступиться за них было нельзя — это грозило смертью. Ксендз Станислав не знал и не пытался узнать, что чувствовали его родители, когда вынуждены были отводить глаза, чтобы не видеть, как истребляют евреев, и признаваться в душе, что страх за собственную жизнь сильнее, чем сочувствие или даже простая порядочность. Они тогда каждое воскресенье ходили в костел и как-то ухитрялись примирять одно с другим. Может быть, молили Господа Бога опрощении?
Ксендз Станислав считал себя сыном людей, униженных и растоптанных полицейским государством, созданным во имя национальной, а затем классовой утопии. Учась в семинарии, он заинтересовался историей первых веков Церкви, когда христианство, несомненно, было религией рабов. Людей, которых при малейшей попытке бунта языческий Рим распинал на крестах, поставленных вдоль дорог, чтобы зрелище их агонии свидетельствовало о непобедимой мощи империи.
Страх ксендза Станислава рисовал ему картины страданий, которых не может отвратить никакой человеческий протест, никакая мольба. Небеса не отвечали на жалобы избиваемых розгами крепостных крестьян, на стоны распинаемых рабов и молитвы узников лагерей смерти двадцатого века. Если Бог сотворил мир, подчиняющийся слепому закону силы, значит, Он был нравственным чудовищем и верить в Него нельзя.
Станислав уверовал в Бога только потому, что Он отдал на муки своего единственного Сына, иначе говоря, самого себя, и своими человеческими устами прошептал в смертный час слова величайшего сомнения. Полное отсутствие логики в христианстве было единственно возможной логикой веры. Однако Станислав никому не говорил о своей странной для ксендза навязчивой идее: он не мог согласиться с легкомысленным, по его мнению, использованием креста. Это орудие пыток верующие проносили по своим храмам как символ Спасения, не видя на нем тела, извивающегося в муках, — словно христианин обязан быть лишенным воображения. Превращение распятия в абстрактный символ помогало вывести за пределы реальности тело на виселице или в газовой камере — лишь бы не признавать, что религия распятого Бога есть религия космической боли.
Заноза
Год за годом он думал о том, чего избежал, и одной этой мысли было достаточно, чтобы ощутить счастье. Ведь когда он нелегально пересекал границу, его, например, могла постичь участь его соученика по гимназии имени короля Сигизмунда Августа, просидевшего в лагерях шестнадцать лет. Воистину днем и ночью, непрестанно, мысли о страданиях виленских друзей в лагерях и шахтах Воркуты были лейтмотивом его долгой жизни, хотя те, кто составлял его биографию, не подозревали об этом. Мысленно он отождествлял себя с узниками полярной ночи и потому испытывал восторженную благодарность за каждый восход солнца и каждый кусок хлеба. Однако этим же объяснялось щемящее чувство обиды на так называемый Запад, сидевшее в нем занозой. Он не мог простить живущих в западном мире людей, причем не только интеллектуалов, предпочитавших искать абсолютную тиранию где угодно, лишь бы подальше от них, но и всех обитателей западных стран, общей чертой которых было нежелание осознать правду.
Он спрашивал себя: что можно поделать с этой занозой? Честнее всего было бы взять на себя труд возвестить истину. Увы, Империя Лжи была могущественна, и простодушные собиратели информации ничего не могли ей противопоставить, поскольку добытые ими чудовищные факты изображались как измышления реакционеров. Требовалась более продуманная тактика. Кое-кто, мучимый той же обидой, соглашался служить Империи и таким способом отплатить подлым политикам Запада. Он же, после долгих колебаний, избрал иной путь. Научился годами делать вид, будто он, как подобает поклоннику разума, человек культурный, прогрессивный, широкий, терпимый, — и так стал одним из них, западных светил, но со своим, особым знанием, которое тщательно скрывал. Его книги получили признание, их подробно анализировали, но ни один критик не догадывался, что за философским содержанием стоит картина мук и несчастий, взывающих к небу о мести. Только память об узниках Воркуты позволяла безошибочно различать добро и зло, и всякий, кто хранил ее, был для государства-чудовища страшнее любых полков и армий.