Становление новой литературы как института оба теоретика вписывают в общую логику социокультурных сдвигов, сопровождавших кристаллизацию абсолютистского порядка и дисциплинарных режимов Нового времени. В работе «Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века» (1977) Лотман подчеркивает созданное петровской реформой напряжение между сферой дискурсивной регламентации и привычным, «естественным» поведением:
Русское дворянство после Петра пережило изменение значительно более глубокое, чем простая смена бытового уклада: та область, которая обычно отводится бессознательному, «естественному» поведению, сделалась сферой обучения. Возникали наставления, касающиеся норм бытового поведения, поскольку весь сложившийся в этой области уклад был отвергнут как неправильный и заменен «правильным» – европейским. Это привело к тому, что русский дворянин в петровскую и послепетровскую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца – человека, которому во взрослом состоянии искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. <…> Культурная инверсия такого типа отнюдь не означала «европеизации» быта в прямолинейном понимании этого выражения, поскольку перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию. На Западе они были формами естественными и родными и, следовательно, субъективно неощутимыми. Естественно, что умение говорить по-голландски не повышало ценности человека в Голландии. Перенесенные в Россию, европейские бытовые нормы становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека (Лотман 1992в, 249–250).
Обучение «европейскому» языку и бытование соответствующей литературы оказывалось в новой ситуации элементом социальной семиотики, определявшей личный статус и общую картину общественной иерархии. У Лотмана этот важный тезис увязан с идеей принципиального отличия России от Запада, но и эта оппозиция может пониматься как условный элемент семиотического описания, а не сущностное историософское утверждение. Выводы и наблюдения Элиаса позволяют заключить, что напряжение между родным, «естественным» языком и чужим – главным образом французским – было важным атрибутом иерархического порядка начала Нового времени. Элиас начинает свое исследование с генеалогии понятия «цивилизации» как «разделительной линии», очерчивающей в немецком контексте высший слой «говорящей по-французски и по французским образцам „цивилизировавшейся“ придворной аристократии», которая «осознает себя и оправдывает отличия, ссылаясь на особого рода поведение» (Элиас 2001, I, 64). Немецкая словесность XVII–XVIII вв. развивалась на фоне намного более радикального, чем в петровской России, культурного двуязычия:
<…> князья и их свита пытаются подражать двору Людовика XIV (не имея для этого средств) и говорят по-французски. Немецкий – язык низших и средних слоев – тяжеловесен и неуклюж. Лейбниц, единственный придворный философ Германии, единственный великий немец этого времени, имя которого получило признание в придворном обществе, говорит и пишет по-французски или на латыни и лишь изредка переходит на немецкий. Как и многих других, его занимает проблема языка, а именно, вопрос о том, что можно было бы сделать с этим корявым немецким наречием. Французский язык распространяется, у княжеских дворов его перенимает высший слой буржуазии (Элиас 2001, I, 66).
На примере литературных вердиктов Фридриха II, вторившего Вольтеру в осуждении Шекспира и «варварской» немецкой словесности, Элиас разбирает «придворные воззрения» на литературу:
<…> духовная традиция, в которой он [Фридрих] вырос и которая находит выражение в его речениях, является общей традицией «хорошего общества» Европы. Это – аристократическая традиция донационального, придворного общества. Он говорит на языке этого общества – по-французски. <…> To, что Фридрих Великий говорит о Шекспире, на самом деле соответствует модели и стандарту того мнения, что было общепринятым в говорящем по-французски высшем обществе Европы. <…> То, что его политика была прусской, а вкусы и традиция – французскими, точнее, придворно-абсолютистскими, не так уж парадоксально, как может показаться с точки зрения господствующих ныне воззрений, предполагающих национальную замкнутость. Это можно объяснить своеобразной структурой придворного общества, где политические позиции и интересы были самыми различными, а сословная позиция, вкус, стиль, язык – одними и теми же по всей Европе (Там же, 68–69).