Вслед за своими учителями и предшественниками Лотман рассматривает в этой перспективе Тредиаковского, который по французскому образцу объявляет двор средоточием языка и литературы:
Ведь не реальный русский двор 1735 г., а тот, что должен возникнуть, когда модель двора Людовика XIV будет перенесена в Петербург, имел в виду Тредиаковский, когда в «Речи о чистоте Российского Языка» утверждал, что украсит русский язык «Двор Ея Величества в слове ученейший и великолепнейший богатством и сиянием. Научат нас искусно им говорить и писать благоразумнейшии Ея Министры и премудрыи Священноначальники» (Лотман 1992б, 28).
Б. А. Успенский в первопроходческой книге «Из истории русского литературного языка XVIII – начала XIX века (Языковая программа Карамзина и ее исторические корни)» (1985) демонстрирует связь языковых стратегий Тредиаковского с «социолингвистическим расслоением общества» и, конкретнее, – с идеей «наилучшего употребления двора и людей искусных» (Успенский 2008, 119). В. М. Живов в важнейшей работе «Первые русские литературные биографии как социальное явление: Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков» (1997) сводит заключения Пумпянского и Лотмана с выкладками Элиаса и связывает становление светской словесности в середине XVIII в. с параллельно формирующимися структурами придворного общества и патронажа (см.: Живов 2002а). В более раннем труде «Язык и культура в России XVIII в.» (1996) Живов располагает секулярную словесность середины XVIII в. в пространстве политико-теологического «культурного синтеза абсолютизма», предполагающего «единую государственную культуру, в которой и светская, и духовная сферы одинаково подчинены всеобъемлющему единовластию просвещенного монарха». Исследователь пишет:
Носителями этого нового ощущения был тот «народ уж новый» (Кантемир, I, 46), который был рожден петровскими преобразованиями и освоил их как свое законное наследие. Ими и была создана европеизированная культура императорского Петербурга, и в рамках этой культуры конфликт между церковью и государством представлялся исчерпанным. <…> Центром императорского Петербурга был двор. Он был не только средоточием новой культурной жизни в ее конкретных проявлениях, но и реализацией <…> культурного абсолюта <…> В парадной жизни двора духовная иерархия занимала столь же твердое место, как и иерархия светская. Культура европейского абсолютизма, насаждавшаяся двором, наряду с компонентом светским содержала и компонент духовный. Духовник императрицы, законоучитель наследника престола, придворный проповедник были такими же литературными агентами двора, как и сочинитель торжественных од или академических приветствий (Живов 1996, 368–370).
Рассмотрение социополитического фона литературы дополняется и у Лотмана, и у Элиаса анализом культурных механизмов ее бытования. Во втором своем масштабном труде, «Придворное общество. Исследования по социологии короля и придворной аристократии» (1969), Элиас переносит акцент с положения литературной интеллигенции на роль и статус различных форм текстуальности при дворе:
Придворный человек описывал себя прежде всего в речи и действии – в специфического рода действии. Его книги суть не что иное, как непосредственные органы общественной жизни, части бесед и светских игр или, как большая часть придворных мемуаров, несостоявшиеся беседы, разговоры, для которых по той или иной причине не было собеседника (Элиас 2002, 132–133).
Как и Лотман, Элиас подчеркивает смежность литературных форм – в той же самой Франции XVII в. – с устройством придворного общества и порожденных им модусов личного поведения. В придворной словесности, согласно Элиасу, отражается придворная конкуренция за статус и порожденное им «искусство наблюдать за людьми» и самонаблюдения:
Самонаблюдение и наблюдение за другими людьми параллельны друг другу. Одно не имело бы смысла без другого. Здесь, стало быть, мы не имеем дела с наблюдением своей «души», с погружением в самого себя как изолированное существо для проверки и дисциплины своих самых потаенных душевных движений ради Бога – как в случае самонаблюдения, возникающего в первую очередь по религиозным мотивам. Но речь идет о наблюдении за самим собой с целью дисциплинировать себя в общественно-светском обиходе. <…>
Искусству наблюдения людей соответствует искусство описания людей. Книга, а тем самым и процесс писания имели для придворного человека совершенно иной смысл, чем для нас. <…> Поскольку искусство наблюдения за людьми было для придворных людей одним из самых жизненно важных умений, понятно, что описание людей доведено до высокой степени совершенства в придворных мемуарах, письмах и афоризмах (Элиас 2002, 131–133).