Надо признать, что ни у Лотмана, ни у Элиаса, ни у Фуко очерченный нами момент полного единомыслия между литературой и абсолютизмом не оказывается окончательной формулой культурной истории XVIII в. Для Лотмана главным диахроническим сюжетом была «борьба литературы XVIII в. <…> за право на общественную независимость, за то, чтобы быть голосом истины, а не отражением мнений двора». Эта борьба была связана, среди прочего, с «мощной освободительной мыслью французского Просвещения» и вела к «поколению декабристов» (Лотман 1996, 93, 112). Элиас, отправляясь от формулировок Канта, прослеживает постепенную эмансипацию немецкой интеллигенции, противопоставляющей учтивой цивилизации двора свою культуру, связанную с идеей добродетели и «достижениями в духовной, научной или художественной деятельности» (Элиас 2001, I, 64–65). Наконец, Фуко в эссе «Что такое критика?» (1978) и других статьях рассматривает интеллектуальную эмансипацию Просвещения на примере работы Канта «Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?» (1784). Корни критического Просвещения Фуко, подобно Лотману, локализует в масштабном культурном сдвиге начала Нового времени, в ходе которого техники религиозного дисциплинирования были апроприированы светскими инстанциями и послужили основой для экспансии «искусства управлять», охватившего теперь педагогическую, экономическую и политическую сферу. Установившееся таким образом соотношение «власти, истины и субъекта» стало источником и предметом критики как «движения, благодаря которому субъект берет себе право вопрошать истину о заложенных в ней эффектах власти и вопрошать власть о ее утверждениях истины». Критическое движение XVIII в. (совпадающее с Просвещением Канта и литературой Лотмана) определяется диалектической нераздельностью вопросов «как управлять» и «как быть управляемым иначе», искусства «добровольного непокорства» и потребности в позиции властного авторитета (Foucault 1996, 384–387). Но это темы для другой книги.
За пределами предлагаемой книги осталось несколько смежных с ней работ. В первую очередь это разборы трагедий Сумарокова, составившие отдельную монографию (Ospovat 2016). Кроме того, это статьи, исследующие пути адаптации Ломоносова и Сумарокова к культурным требованиям «придворного общества» (Осповат 2007; Осповат 2009а; Ospovat 2011). Глава VI представляет собой дополненный и переработанный вариант статьи, опубликованной в сборнике «Европа в России» (М., 2010).
Многолетняя работа над книгой была в разное время поддержана исследовательской стипендией Фонда Александра Гумбольдта и профессором Мартином Шульце-Весселем (Ludwig-Maximilians-Universität München); Ньютоновской стипендией Британской академии и профессором Андреасом Шенле (Queen Mary, University of London); и, наконец, стипендией Фонда Фрица Тиссена и профессором Сюзанной Франк (Humboldt-Universität zu Berlin). Им и многим другим собеседникам и друзьям автор выражает свою искреннюю признательность.
ЧАСТЬ
I
Начала придворного вкуса
Глава I
«Польза и забава»: поэзия, государственность и двор в середине XVIII в
В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750‐е годы» Г. А. Гуковский заключает, что литературная рефлексия этой эпохи «была направлена на определение и утверждение общественной функции литературы». «Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков (и вместе с ними Кантемир), – продолжает исследователь, – утвердили накрепко положение новой русской литературы как государственной, учительной, носительницы ответственных идей, как вместилища и выразительницы серьезнейших интересов нации» (Гуковский 1962а, 105, 113). На специфическом литературоведческом языке сталинской эпохи Гуковский артикулирует важнейшее соотношение между литературной теорией и политическим мышлением послепетровской империи. В настоящей главе мы проследим это соотношение на материале складывавшегося в России 1730–1750‐х гг. языка литературной теории.
Очертания культурной политики русского двора первой половины XVIII в. хорошо выяснены в работах последних десятилетий. По точной формулировке В. М. Живова, «петровская государственность вводит перевоспитание населения в число важнейших политических задач» (Живов 2002б, 446). Марк Раев так характеризует программу петровского государственного «просвещения»: «Начатая при Петре I перестройка моделей поведения, касавшаяся в первую очередь служилого сословия (очередь других придет потом), не могла состояться и укорениться без существенных усилий: следовало в буквальном смысле устанавливать дисциплину, грозить карами и сулить награды, воспитывать с самого раннего возраста. <…> Целью образования по западному образцу было усвоение новых ценностей вкупе с новыми знаниями и формами поведения» (Raeff 1991, 107–108). В трактате Пуфендорфа «О должности человека и гражданина» «учения публичные» причислялись к политическим прерогативам «высочаишаго правителства»: