А Урмас слушал меня и бросал в воду камушки. Нельзя сказать, что выражение его лица заметно смягчилось. Когда я кончила свой рассказ, он все еще бросал камушки.
— Знаешь, что я тебе скажу! Читай поменьше сказок и не воображай всякой ерунды. Тоже мне, забитая Золушка! А рта раскрыть не умеешь. Все молчишь и уступаешь. Так тобой всегда будут помыкать, неужели ты этого не понимаешь? На твоем месте я прежде всего постарался бы все выяснить, а не стал бы разыгрывать из себя великомученика. Если ты с чем-то не согласна, тогда заяви, что не согласна. А если ты действительно находишь, что твоя мачеха права и если так уж хочешь уступить, то надо было это сделать сразу. Пока она еще старалась быть с тобой доброй. Знаешь, что я сейчас подумал: пожалуй, мачеха должна была с самого начала задать тебе хорошую трепку, и не было бы никаких фокусов.
Бум-бум-трах! Бум-бум-трах! Как тяжелый пулемет. А я-то, дурочка, ждала красивых прощальных слов.
И совершенно неожиданно получилось, что Урмас просто отчитал меня. Так основательно отчитал, как после бабушки никто никогда не отчитывал. Но чем резче Урмас меня обвинял и бранил, тем яснее мне становилось, что за всем этим только одно — боль от предстоящей разлуки со мной — и тем веселее мне становилось. Если бы Урмас был, например, Анне, то я от радости просто бросилась бы ему на шею и сразу сказала бы: Ты прав! Тысячу раз прав, распекая меня. Я понимаю только одно — я нужна тебе, а ты мне в миллион раз нужнее.
И тут вдруг выплыло самое плохое в обвинениях Урмаса: зачем я все это от него скрывала? Теперь в голосе Урмаса не было ни раздражения, ни ожесточения. Только сейчас я поняла, что я наделала.
Нет, Урмас, не думай так! Это не было недоверием. Считай, что это была трусость, потому что так оно и есть! Я очень боялась минуты, которая теперь наступила — неужели ты не понимаешь, Урмас? Ты должен меня понять. Все остальное неважно.
Да, Урмас, я знала, что ты уже на этой неделе уедешь с отцом на летние каникулы работать в деревню. Сегодня мы расстанемся. Урмас, друг мой, разве было бы легче, если бы ты знал об этом раньше? Ведь ты не думаешь, что я умышленно могу причинить тебе боль?
О, если бы я умела обо всем рассказать тебе! О том, что я за это время пережила и что чувствую сейчас. Если бы я умела и если бы посмела!
Но я сказала только:
— Урмас, ты помнишь тех лебедей?
Наверно, Урмас понял мои мысли, потому что его лицо мгновенно изменилось. Он улыбнулся. Такой ласковой улыбкой, которая была в эту минуту лучше, чем любое прощальное слово.
Потом он сказал тихо, так тихо, что я скорее увидела, чем услышала это:
— Кадри!
Как красиво прозвучало мое имя! Насколько же по-разному можно произнести одно и то же имя! Я протянула ему руку в знак примирения. У него была теплая рука. Я удивительно ясно почувствовала, как эта теплота передавалась мне от кончиков пальцев по руке прямо в сердце.
Издалека вдруг донесся голос учительницы. Она звала нас. Рука Урмаса крепче сжала мои пальцы.
— Кадри, ты будешь мне писать? Дай слово! Даже стало больно пальцам.
— Каждый день.
Мы стояли друг против друга, между нами был только лунный свет. Глаза Урмаса улыбались. Теперь это были глаза взрослого, умного человека и, казалось, он смотрит в мою душу и все видит. Даже то, о существовании чего, быть может, я и сама не знала.
И вдруг я почувствовала, что во всем огромном мире, из трех миллиардов людей только один Урмас знает, какая я, один он смеет это знать, только от него я и не хочу ничего скрывать и что это и есть самая великая тайна двух людей.
Урмас покачал головой:
— Не каждый день, Кадри. Это не под силу ни одному человеку. Но обещай, что будешь писать каждую неделю. Четыре-пять писем в месяц — ведь это не слишком много, как ты думаешь?
Урмас положил другую руку на мои руки. Я засмеялась. Пусть он не думает, что один знает, какая я, а у меня о нем только слабое представление.
— Да, да, да! — на каждое «да» я изо всех сил сжимала его руку. — Каждую неделю буду писать по одному письму, можешь мне поверить. Даже если ты за весь год ответишь мне только один раз.
— Не бойся, — засмеялся Урмас в ответ, — ведь это не сочинение «мое любимое занятие». Тебе я уж как-нибудь буду писать по письму в неделю. Хотя бы для того, чтобы получать ответы.
Учительница подошла ближе. Я хотела выпустить руку Урмаса и идти. Но Урмас не выпустил моей руки. Так мы и перепрыгивали с камня на камень, пока не добрались до учительницы, ожидавшей нас на развилке, среди можжевельников.
Учительница положила одну руку на мое плечо, другую на плечо Урмаса, и мы молча зашагали среди уснувшей природы навстречу разлуке...
Со старой школой, где были пережиты и радости и огорчения, я до сих пор не могу расстаться окончательно. Несмотря на то, что в новой школе я проучилась почти целую четверть. Не стану утверждать, что здесь, в школе-интернате, мне так уж плохо. Нет, не плохо! Совсем нет. Одна только неодолимая беда — я просто не хочу здесь быть. Хочу назад. И в этом все дело.
Единственное утешение — переписка. Когда я не сразу получаю ответ от Урмаса, то, бывает, пишу ему по три письма подряд. Вообще же только письма — из дому, от тети Эльзы, от Имби и Анне и даже одно письмо от моей бывшей классной руководительницы скрашивают мое одиночество. И еще эти воскресные вечера, когда я здесь одна пишу свой дневник, как, например, сейчас. Теперь, пожалуй, я уже написала о самых главных событиях, происшедших в моей жизни до поступления в школу-интернат. Только о школе-интернате я пока еще ничего не писала.
Написать есть о чем, но все это время я была настолько полна воспоминаниями, что первые впечатления уже несколько изгладились. Может быть, это даже и лучше. Я так медленно привыкаю к новому, что подчас кажется — вообще никогда не привыкну. Ведь не привыкла же я к мачехе.
Здесь все совершенно иначе, чем было в моей прежней жизни. Начиная с комнаты с восемью кроватями, где я сплю, и со стола на восемь человек, где я обедаю, и кончая тоской по дому, которая не оставляет меня Даже во сне.
Хорошо еще, что есть школа и учеба. А она, наверное, одинакова во всем мире. Надо по мере сил использовать свои способности, и я стараюсь это делать. Учусь, учусь, учусь!
Школа огромная и высокая, а у главного входа пышная колоннада. Что-то холодноватое в этом доме. Если поразмыслить, то виной тому допотопное центральное отопление, которое то и дело выходит из строя. Но кроме того, по-моему, здесь гуляет какой-то внутренний сквозняк, которому я не могу найти настоящего объяснения.
Делаю, что могу. Может быть, это от скуки? Не должно бы, потому что сидеть сложа руки у нас не остается времени. Ведь мы, если можно так сказать, на самообслуживании. Даже свое белье стираем сами, не говоря об уборке комнат и прочих вещах. Мне это не так трудно, как некоторым ребятам, потому что у мачехи я привыкла работать. Но ничего привлекательного я в этих делах не нахожу. Сердцем я по-прежнему в той, старой школе, сижу за своей партой напротив учительского стола, рядом с Урмасом.
Не знаю, в чем тут дело, только мои теперешние одноклассники — словно бы незадачливые сводные братья и сестры Буратино. С точки зрения материала, как будто из дерева сделаны — и нет в них живой души. Не представляю, что бы случилось, если бы кто-нибудь внес такое немыслимое предложение — спеть что-нибудь всем вместе, причем не на уроке пения. Спеть просто для собственного удовольствия. Так, как мы пели в старой школе. Вначале я как-то попробовала заикнуться об этом старосте. А она после этого стала на меня коситься.
В нашем десятом классе все страшно самоуверенны и высокомерны. Можно сказать — вылитые Онегины в карманном издании. Я для начала учусь премудрому молчанию и потихоньку упражняюсь перед зеркалом принимать выражение лица, модное в нашем классе. Этакая улыбка расслабленного человека, когда уголок рта чуть приподнят. Со ртом у меня уже кое-как получается, а вот с бровями не могу справиться. Никак не научусь сводить поднятую углом бровь к середине лба, в то время как другая остается в естественном состоянии. У меня обязательно поднимаются обе брови, и я становлюсь похожа на испуганного клоуна.