- Много ли наловил? - спросила хозяйка и переглянулась с девочкой; обе при этом улыбнулись. - Эх ты, горе-рыбак! Слушался бы меня, лучше бы было.
- Говори! - ответил Степан угрюмо. - Вот пойдет из омутов - поспевай только вынимать.
- Неужто опять сидеть станешь всю ночь?
- Пойти изготовить снасть.
Упрямый мужик поднялся и сонно поплелся из избы, а хозяйка стала хлопотать около самовара. Девочка помогала матери.
- Дочка-то как на тебя похожа, - сказал я, - только глаза да волосы посветлее.
Женщина как-то странно улыбнулась и покраснела.
- А старик муж тебе?
Она покраснела еще больше, до самых ушей, и даже закрыла лицо широким узорно расшитым рукавом.
- Муж. Да он и не стар еще годами-те против меня. Работа да горе!.. Да теперь вот суется еще, как сонная муха, - почитай, неделю не спит: с рыбой связался... Забота! А пуще всего кручина извела его, как сынок у нас помер. Двадцатый год пойдет с филипповок, как в сыру землю Мишаньку уложили.
- Двадцатый год? - удивился я, глядя на зардевшееся румянцем моложавое лицо Дарьи Ивановны.
- Да мне ведь уже сорок два года... Никто не верит... И то еще горе извело. Сколь много слез мы пролили... Детей господь батюшка больше не дал.
- А девочка эта?
- То-то вот, говоришь ты: "похожа"! А она у меня богоданная, приемыш, сказала Дарья Ивановна, ласково и как-то серьезно гладя рукой белокурую головку прильнувшей к ней девочки. - Да все меня, дурушка, мамкой зовет, а у нее ведь и родная-то мать жива... Так ту, слышь, долго все "чужой тетей" звала. Насилу я ее, дурочку, выучила. Грех ведь! Вот теперь две мамки у нее. Да и у меня она тоже за двух: за дочку богоданную, да за сыночка родного, за Мишаньку...
Она вздохнула, и выражение глубокой грусти тихо легло на лицо, сменяя стыдливый румянец. Тонкими пальцами загорелой руки она перебирала сборки на рукаве прижимавшейся к ней девочки. Девочка затихла и смотрела ей в лицо снизу вверх, как будто ждала дальнейшего рассказа про умершего мальчика. Было что-то глубоко захватывающее в молчании матери, посвященном любимой тени.
- Уж и красавчик был, уж и умной, - сказала она, разведя самовар и присаживаясь к столу. - Не я одна скажу, - кто знал, все дивились на него. Разговор имел приятный да степенный, иному взрослому впору, да и то еще кто поумнее... Право. Бывало, сторонние люди зайдут, послушают, так только головами качали. Если, мол, бог этому младенцу дозволит в возраст взойти, увидят от него родители себе утеху. Да, вишь, господь-то батюшка...
Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.
- Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны... Как во гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали... Потом в пустой-те избе - тоже... Ровно свет из дому навек ушел... Он (мужа она называла в третьем лице) - он у меня извелся с той поры, - постарел, глазами ослаб... все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет... Я за ним... Так вот и шло у нас все, - плачем да тоскуем. Уж люди - и то говорили: "Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?" Да что ты поделаешь, - нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет... Только раз ночью, - вздремнула я маленько, - слышу, кто-то по избе прошел... Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива ни мертва. "Миша, родной! Ты, что ли, это?.." А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, - вот умру, вот умру...
- Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, - послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь...
- Мишанька, голубчик моя, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика... До конца веку не избыть мне горюшка... - Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.
- Дарья, с кем, мол, баешь? - Рассказала я ему: "Вот с кем я баяла, Стенав Федорыч".
- Молись, говорит, богу. Видно, и впрямь грешно этак-то...
Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, - к тому речь была Мишанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: "Мальчика взять", а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, - на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.
Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помиловал нас господь батюшка... Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца... Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, - мачеха лютая и то со свету сживала, а тут - и-и, боже мой! - чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что - первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь - живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает...
Так вот и с ней. Принесла ребеночка, - мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки... Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.