В этом отношении «Приглашение на казнь» оказалось пророческой книгой, предвозвестив самые ужасные исторические факты нашего века. <…> На Западе – не надо забывать, что Набоков принадлежит как к русской, так и к англо-американской литературе – иные из нас видят в нем последнего по времени в славном ряду представителей центральной, межнациональной традиции современного романа. <…> От писателей этой традиции он унаследовал чрезвычайную строгость в вопросах стиля и техники; <…> удивительное самообладание, с которым он оставался верен себе, как художнику, непоколебленное и даже, может быть, усиленное превратностями современной истории <…>[8]
Как следует из письма Веры Набоковой к руководителю парижского бюро «Радио Свобода» Морриллу Коди от 9 июля 1966 г., Набоков не был доволен гранками нового русского издания из-за обилия опечаток и отступления от оригинальной авторской системы пунктуации и попросил прислать ему финальную корректуру, чтобы исправить ошибки[9]. Печатается по этому изданию с исправлением замеченных опечаток, приведением написания некоторых слов к современным нормам и с учетом текста издания 1938 г.
Приглашение на казнь
Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels.
Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал. Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость. Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину[11]. Был спокоен: однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребенка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идет по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли? Тюремщик Родион долго отпирал дверь Цинциннатовой камеры, – не тот ключ, – всегдашняя возня. Дверь наконец уступила. Там, на койке, уже ждал адвокат, – сидел, погруженный по плечи в раздумье, без фрака (забытого на венском стуле в зале суда, – был жаркий, насквозь синий день), и нетерпеливо вскочил, когда ввели узника. Но Цинциннату было не до разговоров. Пускай одиночество в камере с глазком подобно ладье, дающей течь. Все равно, – он заявил, что хочет остаться один, и, поклонившись, все вышли.
Итак – подбираемся к концу. Правая, еще непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли еще (и все радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья – и… ужасно! Куча черешен, красно и клейко черневшая перед нами, обратилась внезапно в отдельные ягоды: вон та, со шрамом, подгнила, а эта сморщилась, ссохшись вокруг кости (самая же последняя непременно – тверденькая, недоспелая). Ужасно! Цинциннат снял шелковую безрукавку, надел халат и, притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере. На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней. Просвещенный потомок указательного перста. Цинциннат написал: «И все-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал». Родион, стоя за дверью, с суровым шкиперским вниманием глядел в глазок. Цинциннат ощущал холодок у себя в затылке. Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причем получился зачаточный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог. Ужасно! Родион смотрел в голубой глазок на поднимавшийся и падавший горизонт. Кому становилось тошно? Цинциннату. Вышибло пот, все потемнело, он чувствовал коренек каждого волоска. Пробили часы – четыре или пять раз, и казематный отгул их, перегул и загулок вели себя подобающим образом. Работая лапами, спустился на нитке паук с потолка – официальный друг заключенных. Но никто в стену не стучал, так как Цинциннат был пока что единственным арестантом (на такую громадную крепость!).
11
Первая из ряда отсылок к пушкинской «Полтаве» (1829): «Дорога, как змеиный хвост,/Полна народу, шевелится./Средь поля роковой намост./На нем гуляет, веселится /Палач и алчно жертвы ждет <…>»