И вслед за этим — ничего. Ничего, кроме обширного пространства с неясными очертаниями, пыльных декораций, серых, уже отданных на растерзание рабочим, звонко стучавшим молотками, чьи отзвуки терялись в необъятном и холодном мраке. Словно бы еще раньше, чем стихли аплодисменты, чем артисты закончили выходить к публике, чем погасли прожекторы и занавес опустился над феерией (феерия, оглушительно громкий балет, в афишах цвета абсента, с кириллическими буквами, называвшийся так же, как пьеса, сочиненная около ста лет назад обаятельным близоруким человеком, который вместе со своей меланхолией, худобой, бородкой, пенсне и больными легкими прогуливался под пальмами, в тенистых уголках морских и бальнеологических курортов, колесил по Европе, тоже больной, зачеркивал каждую реплику, каждую паузу, так что на листках с ролями, которые получали от него актеры, оставались одни ремарки — «шепотом», «вполголоса»: Европа, старый континент философов, музыкантов и художников, писавших подернутое дымкой солнце, весь сморщенный, обветшалый; им управляли монархи с бородками или бакенбардами, господа со складными цилиндрами на головах; к нему подбиралось нечто оглушительно громкое, еще более ужасное, чем грохот медных инструментов и раскаты литавр…), рабочие, следуя приказу, немедленно, в спешном порядке принялись уничтожать декорации, вплоть до мельчайшей детали, как будто нужно было, чтобы от искусственных деревьев, искусственных кустарников, садовых скамеек и кресел, романтического лунного света, облаков ничего не осталось и чтобы она (старая дама, звезда прежних лет со скользящими прыжками фавна, знаменитость эпохи семинариста, сейчас имевшая к танцу не больше отношения, чем потерявшая голос певица — к пению) могла исполнить вторую часть своей роли (своей судьбы?): а именно то, что она еще могла держаться на ногах, опираясь только на свою костюмершу, почти такую же старую, как она сама, застывшую рядом с ней подобно наперснице в классической трагедии (трагедия, трагизм, который тщетно пытались передать удары большого барабана и оглушительный рев меди в оркестре), то есть могла стоять здесь, внушающая ужас, иссохшая, в центре необозримой пустой сцены, края которой терялись в тени: будто покинутая всеми королева, какой-то дикарский истукан, не падая лишь благодаря крайнему, за пределами усталости, напряжению сил, еще стараясь выровнять дыхание, держать грудь, костлявую лесенку грудины, которая быстро поднималась и опускалась в вырезе корсажа, с каким-то словно потерянным выражением на лице, как будто бы здесь продолжалась агония, которую она недавно изображала, потерянная, смотревшая глазами маленького затравленного животного, обведенными большими черными кругами сценического грима, размытого потом, и еще находя в себе силы улыбаться, когда ее окружали пятнадцать гостей, которым она по очереди пожимала руки, слушая (или не слушая) комплименты, благодаря каждого одинаковой механической мертвой улыбкой, изможденная, в рамке походивших на шрамы борозд на испорченной косметикой коже, словно вырезанная из картона, как будто жизнь уже давно удалилась из нее, глаза блестели, как бывает только от слез — или, быть может, от света самой близкой из слепящих электрических ламп, которые медленно раскачивались на сквозняке, попеременно растягивая и сжимая тени на крошечном морщинистом личике, вряд ли превосходившем величиной лица детских мумий, покрытые прахом, с еще сохранившимися на скулах следами кармина.