«Ну и гад же, а? — уже в комнате подумал Пузочес, сожалея, что не вернулся с лестницы к Якову Харлампиевичу. — Песни, старый пень, запомнить не может!»
И он изо всей силы, выпуская из себя накопившуюся за долгий вечер злобу, пнул ногой в стенку, отделявшую его комнату от помещений Якова Фроловича.
В первое мгновение Пузочес ничего не понял. Ему показалось, что он прошиб стенку насквозь, — она треснула под каблуком, и нога прошла сквозь нее. Вспотев от страха, Пузочес выдернул из пролома ногу и присел на корточки, ощупывая пробоину. Пальцы наткнулись на какой-то сверток. Пузочес вытащил его и вздрогнул: он держал в руке толстую пачку двадцатипятирублевок.
Раздался из-за цветастой занавески кашель матери.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего… — стараясь, чтобы голос его не дрожал, ответил Пузочес. — Стул упал… Ставишь их на самой дороге!
— Не выдумывай! — сердито отозвалась мать и закашлялась. — Ложился бы спать, так и стулья бы не падали.
— Ложусь… — торопливо рассовывая по карманам пачки денег, проговорил Пузочес. — Уже лег. Сплю.
Сердце у Пузочеса яростно колотилось. Был сейчас в нем и страх, и радость была, но больше всего — злорадства.
«Ну и братец! — придвигая свою раскладушку к пробоине, думал он. — Ну и жмот. Водку на халяву пьет, а сам денежки копит… У-у, ненавижу!»
Долго он не мог заснуть. Лежал с раскрытыми глазами на раскладушке и слушал, как колотится сердце.
А старый дом засыпал.
Слышались еще шаги у соседей, должно быть, это поднялся к себе старый человек Яков Фомич. Но скоро стихли и они.
Задремал Пузочес. Уже сквозь сон услышал он, как привели внизу брата. Пузочес испугался было во сне, но Васька подниматься наверх не стал — сразу пошел к Матрене Филипповне. Пошумел там и стих.
Тишина наступила в старом, прогнившем насквозь доме.
Утром, дождавшись, пока мать спустится на кухню, — Васька уже ушел на работу, — Пузочес достал из шкафа кусок оставшихся после оклейки обоев и аккуратно приклеил его на пробоину. Обои переклеивали недавно, они еще не успели выгореть, и новый кусок неразличимо слился со стеной. Пузочес сложил в полиэтиленовый пакет деньги и, прихватив гитару, вышел из дома.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Было два времени…
Было большое время и малое…
О большом времени Марусин узнавал из книг — там все было просто и ясно. О большом времени вспоминал он и в парке. Из большого времени текла к заливу студеная река…
Но призрачной дымкой заволакивало по утрам прибрежные кусты, скользили по зябкой воде тени, нечетко и томительно дрожал воздух, и трудно становилось дышать от горьковатого комка, подступившего к горлу, — неузнанный, изменялся и делался другим мир, дрожали и путались, неразличимо сливаясь, чувства… Наступало малое время, и не было ничего навсегда определенного в нем, все дрожало, переливалось, мерцало неверным светом… В этом малом времени радовались и тосковали знакомые и незнакомые Марусину люди, и это проклятое и бесконечно любимое время не вмещалось в сердце…
Проще было жить в большом времени, где отчаяние не искажало перспективы. Марусин и жил там, но иногда малое время врывалось в него голосами и болью людей, и тогда смятение охватывало душу.
Тогда Марусин словно бы выплывал из себя, становился бесконечным в жалости, захлестнувшей его, прекращался на эти мгновения как личность… И кто-то другой — не он! — сидел в эти мгновения за столом, отвечал на вопросы, а его, Марусина, не было, не существовало вообще, или, может быть, все вокруг и было им… Впрочем, наверное, это одно и то же.
Марусин знал, что, когда наступает такое состояние, лучше всего крепко зажмурить глаза и вымотать из головы безумие, разрывающее мозг, и сразу, ни о чем не задумываясь, склониться к бумаге и писать все равно что…
«В дендрологической структуре парков левобережья залива широко и полно отразилось мировоззрение их творцов. И может быть, поэтому можно говорить о характере этих парков, как мы говорим о характерах персонажей литературных произведений».
Да… Хотя бы вот так…
Сразу стало легче. Рассеялась ирреальная муть, и можно спокойно, всей грудью вдохнуть казенный воздух редакционного кабинета.
Да и что случилось?
Жизнь идет, и все в этой жизни понятно и просто. Нет ничего удивительного, что какой-то человек хлопочет о заграничной командировке и бродит с тоскливыми глазами по лабиринтам назначенного на снос района. Нет ничего удивительного в его тоске. Когда он вернется назад, ничего не останется от этих заросших травой переулков — от парка до Петергофского шоссе, ровные, поднимутся параллелепипеды типовы́х домов.