«А чего там, в Голуэе?» — спрашиваю.
«Борзая там», — говорит.
В первый раз о борзой вспомнил с тех пор, как наша Дейзи померла. Краса и гордость была для всего прихода. Негодяи какие-то потравили. Нашла ее в припадке под навесом, скулит, и пена на морде. Его это чуть не убило. Засело это в нем, как гвоздь, на месяцы. А теперь — ба-бах, в Голуэй.
«Я с тобой поеду, мне бы морского воздуха глотнуть», — говорю.
«Да мужики одни собираются, мальчишник», — сказал так и ухмыльнулся.
Могла и догадаться. С чего им его подначивать, мне не ведомо — разве чтоб мне насолить. У некоторых из них зуб-то на меня имеется: волов ихних с нашей земли гоняла, спуску никому не дам. Так вот, он тогда поднялся в спальню и молчок. Я ему под дверью кусок домашнего хлеба со светлой патокой оставила. Даже не притронулся. На заре я выгребала золу, он меня позвал, голос сладенький такой: «Это ты, Мейзи, ты?» Да кому же это, черт его дери, быть — святой Бригите или Деве Марии? «Зайди ко мне на минутку, — говорит. — Там блоха или какая другая зараза меня зудит, клещ, может, присосался». Откинула я покрывало, а он в мерцании свечки что твой великомученик, которого терзают, тонкий да щуплый. До той поры я к нему ходила только в темноте, ветреными ночами, когда он говорил, что слышит привидение. Я рассматриваю его белое тело, а он все бормочет о зуде, говорит: «Солдаты в тропиках больше от зуда, нежели от сражений, терпели». Это он в календаре вычитал.
«Мейзи», — слезливо так шепчет, и кладет свою руку на мою, и тянет к своей морковке. Стягивает с меня корсет. Думает, я не понимаю, чего добивается. Сладкий кусок. Бормочет-заливается, что я лучшая сестра на всем белом свете и что за меня «последний шиллинг отдаст» и тому подобное. Толкует о своих молодых годах, когда охотился с хорьком. Тра-та-та, тра-та-та. Руки-ноги у него как желе, а потом он мычит, хрюкает и зарывается под красное стеганое одеяло, и говорит: Господь нас покарает.
На следующее воскресенье опять он в бегах. Со мной — ни единого словечка после войны с клещом, только прикажет отогнать скот или запрячь лошадь. Завел новый пуловер, до того цвет неудачный, чисто маринад. В это воскресенье до петухов пропадал. Я слышала, как хлопнула дверца машины. Он вскипятил себе молока, потому как на плите была только сковородка с пленкой жира. Пошла я в деревню купить корма для куриц, а там только и разговоров что об этом. Брат второй раз за две недели обручился. Сперва с Димфной, а теперь с Тилли. Сидел вроде у них в гостиной — на стенах картины с коровами и водяными мельницами — рядком с нареченной своей, ел холодный бычий язык со свеклой и тут потянулся через стол, показал на Тилли да и говорит: «Думаю, скорее я на этой».
Переполох. Все ложки-вилки побросали и уставились на него, думают, пошутил. А он на своем стоит, так что ее отец и бобыли тащат его из-за стола в сад, по душам поговорить. Сад называется. Если там чего и есть, так только высокая трава да каменная колонка. Они говорят: «Ты чего это, спаси Христос, Мэтт?» А он: «Я Тилли предпочитаю, она покруглее». Позвали Тилли и велели им пройтись до калитки и обратно, посмотреть, значит, что у них общего.
Скоро они возвращаются и заявляют, что понимают друг друга и хотят обручиться. Вот дура. И не ведает, какой переплет ее поджидает. Обо мне не ведает и о моем здешнем положении. У Димфны был припадок, она вопила, всю свеклу и язык разметала; вопила: «Сестра у меня ведьма». Пришлось выносить, в чулан водворять, она там визжала и колотила кочережками, что там хранятся. Родителям-то что, им хотя б одну сопливку с рук сбыть. Папаша разводит французскую породу, толку никакого. Шарлемань называется, что ли. Бобыли сказали: смельчак ты, Мэтт, и выпивку поставили. Все приготовления, что делали ради Димфны, перенесли на Тилли. Мой брат нарезался портвейна и совсем рассиропился. То-то кренделя по двору выписывал, когда добрался домой, и голосил по-церковному. За завтраком ни слова не проронил. Я должна была об этом услышать в деревне. У ней мышиного цвета волосы и глаз косит, так вместо чтоб сказать «косит», семейство его называет «ленивый глазок». Свадьба будет тихая. Меня он не звал и не позовет. Думает, слишком я дурища, и зубы у меня редкие, еще ляпну что навроде: «Ну, наелась до отвала, если еще съем, так ветры пущу», как он здесь велит мне говорить сырыми вечерами, это чтоб ему возбудиться.
Мне всего и сказал: «Перемены у нас, Мейзи, будут, так они только к лучшему». Обнаглел до чего, попросил пуховое одеяло сшить для кровати, розового атласа. Скорее всего, сошью я, да только для отвода глаз. Думает, я слабачка. По-началу-то я буду с ней сладенькая, чай в постель приносить буду, спрашивать, не хочет ли волосики завить в локоны. Будем цветочки бузины обирать на варенье. И года не пройдет, как в гроб попадет. Подумать, так она ж сейчас вся чванства полна, что твой павлин, на себя не наглядится. Ее даже не схоронят. Я ее фотку видела. Прислала ему, под подушку класть. Нож, а то секач у меня для нее найдется. Я уже побывала в «Божьей Матери»[1], не так там и худо. Большие чаепития по воскресеньям, курево. Через пару лет выпустят. Он так стоскуется, в одиночестве-то, примет меня обратно, да с распростертыми объятьями. Такая уж человеческая природа. Это всякий скажет. Все, что я для него делала, в темноте приходила, мазь эту вонючую втирала, и как мы вместе, в чем мать родила, в дождевой бочке купались, груди мои об него бьются; и еще мы смотрели, как звезды потухают, и я чуть животики не надрывала, когда он говорил: «Крошка». Крошка, а то как же. Я могу и не в доме ее на тот свет отправить.