К началу августа лесные пожары к западу от нас не прекратились, в воздухе висела дымка, иногда не видно было ни гор, ни линии, где земля встречается с небом. В самом городе вы не замечали дымки, различить ее можно было, только если смотреть на Грейт-Фоллс сверху — с гор или с самолета. По ночам я стоял у окна и смотрел на запад, вверх по течению реки Сан в сторону охваченных огнем гор, и воображал, что вижу пламя, и холмы в огне, и движущиеся фигурки людей, но видеть всего этого я не мог, а видел только зарево — широкое, багровое, уходящее вдаль — над тьмой, отделявшей нас всех от пожара. По ночам я иногда просыпался и ощущал вкус дыма, его запах. Два раза мне даже приснилось, что от искры, пролетевшей по ветру много миль и угодившей к нам на крышу, дом загорелся и сгорел дотла. Правда, и во сне я знал, что конец света не наступит, и мы выживем, и что сам по себе пожар не так уж страшен. Конечно, тогда я не понимал, что значит — не выжить.
С таким пожаром ничего нельзя было поделать, и Грейт-Фоллс был охвачен общим настроением — или ощущением — сродни растерянности. А еще появлялись статьи в газетах, безумные статьи. Якобы леса поджигают индейцы, чтобы получать работу на тушении пожаров. Видели человека, который ехал по просеке и бросал из кабины грузовика горящие палки. Винили и браконьеров. Еще говорилось, что в отдаленную вершину горного массива Маршалл молния ударила сто раз в течение часа. В гольф-клубе отец слышал, что на борьбу с пожаром отправили уголовников: убийцы и насильники из тюрьмы Дир-Лоджа сначала поехали добровольно, а потом удрали и оказались на воле.
По-моему, никто не думал, что Грейт-Фоллс загорится. Слишком много миль отделяло нас от пожаров, слишком много городов загорелось бы до нас — слишком уж большое невезение нужно было для этого. Но все поливали крыши своих домов, и каждый день мужчины отравлялись туда на самолетах и прыгали в огонь. К западу от нас дым поднимался как грозовые тучи, словно огонь сам по себе мог вызвать дождь. А когда во второй половине дня ветер усиливался, мы знали, что огонь преодолел линию рвов и перекинулся дальше или начался еще один пожар в незатронутом до сих пор месте, и всем нам было не по себе, хотя мы ни разу не видели огня и не ощутили жара.
Я тогда пошел в одиннадцатый класс местной школы и пытался играть в футбол, хотя эта игра мне не нравилась и не очень-то у меня получалась, и я пытался играть только потому, что отец думал, будто таким образом я найду себе друзей. Но бывали дни, когда мы не тренировались, потому что врач говорил, что дым издерет нам легкие, а мы этого даже и не заметим. В такие дни я был предоставлен самому себе и заходил в «Уитленд клуб» к отцу — курсы на авиабазе закрылись из-за пожаров — и допоздна гонял с ним мяч ради практики. К концу лета у отца стало меньше рабочих дней, и он больше бывал дома. Из-за дыма и засухи люди перестали ездить в клуб. Уроков тоже стало меньше, и отец реже встречался с членами клуба, с которыми познакомился и подружился весной. По большей части он работал в клубном магазине, продавал снаряжение и одежду для гольфа, журналы, давал напрокат тележки и подолгу собирал мячи в ивняке у реки, где кончалась тренировочная дорожка.
Как-то раз вечером, в конце сентября, через две недели после начала занятий в школе, когда леса на западе, казалось, горели уже вечность, мы с отцом шли с корзинками для мячей по тренировочной дорожке. Левее и далеко позади кто-то посылал мячи с тренировочной подставки. Я слышал шмяканье клюшки и свист мячей — они взлетали в сумеречное небо, падали и отскакивали в нашу сторону. Накануне вечером мать с отцом говорили о приближавшихся выборах. Оба они были демократы. Их семьи всегда голосовали за демократов. Но тут отец сказал, что сейчас он склоняется к тому, чтобы поддержать республиканцев. Никсон, по его словам, хороший юрист, хотя и не личность. Он сумеет поддержать профсоюзы.
Мама смеялась над ним и закрывала глаза руками, словно не хотела его видеть.
— Ох, Джерри, не может быть, — говорила она, — только не ты! Неужели ты становишься защитником права на труд?
Она шутила. Не думаю, что ей было так уж важно, за кого он будет голосовать, и не о политике они говорили. Мы сидели на кухне; еда уже была на столе.
— Слишком уж далеко они зашли в одном направлении, — сказал отец.
Он положил руки по сторонам тарелки. Я слышал его дыхание. Он еще не снял свой костюм для гольфа — зеленые штаны и желтую нейлоновую рубашку с красной эмблемой клуба. Тем летом бастовали железнодорожники, но он никогда не говорил о профсоюзах, и я не думал, что это должно нас волновать.
Мама стояла у мойки и вытирала руки.
— Ты работаешь, а я нет, — сказала она. — Просто я хочу напомнить тебе об этом.
— Хотел бы я, чтобы нам надо было голосовать за Рузвельта, — отозвался отец. — Вот кто чувствовал страну.
— Тогда было другое время, — ответила мама и села за металлический стол напротив него. На ней было платье в бело-голубую клетку и передник. — Тогда люди боялись, и мы тоже. Теперь все изменилось к лучшему, ты забыл об этом.
— Ничего я не забыл, — возразил отец. — Но сейчас я хочу думать о будущем.
— Отлично, — сказала она и улыбнулась. — Замечательно. Рада слышать это. Уверена, Джо тоже рад.
И мы принялись за обед.
На следующий день, однако, в конце тренировочной дорожки — возле ивняка у реки — отец был уже в другом настроении. За неделю он не дал ни одного урока, но казалось, его это не расстраивает и не сердит. Он курил сигарету — что-то новенькое, вообще-то отец не курил.
— Стыдно не работать в такую погоду, — сказал он и улыбнулся.
Взял из корзинки мяч, размахнулся и бросил его сквозь ивняк в сторону реки. Мяч беззвучно упал в ил.
— Как твой футбол? — спросил он. — Будешь вторым Бобом Уоторфилдом?
— Нет, — сказал я. — Не думаю.
— Я тоже не хотел быть вторым Уолтером Хагеном, — заметил отец.
Ему нравился Уолтер Хаген. У него была фотография Хагена в широкополой шляпе и тяжелом пальто; улыбаясь в объектив, он сбивал мяч с подставки, а на земле лежал снег. Отец прикрепил фотографию на внутренней стороне дверцы шкафа в их с матерью спальне.
Он стоял и смотрел, как одинокий игрок посылает мяч к лунке. Мы видели его смутно.
— Вот человек с отличным ударом, — отметал отец, глядя, как тот мягко отводит клюшку назад и резко бьет с поворотом. — Так и Хаген играл. Он родился с клюшкой для гольфа.
— Как ты? — спросил я, потому что мама когда-то сказала, что отцу тренироваться не надо.
— Да, как я, — ответил отец, затягиваясь сигаретой. — Я всегда думал, это очень просто. Наверно, я что-то пугаю.
— Мне не нравится футбол, — сказал я.
Отец искоса взглянул на меня и стал смотреть на запад, туда, где пожар заслонял солнце, окрашивая его пурпуром.
— А мне нравился, — сказал он мечтательно. — Мне нравилось, получив мяч, бежать по полю и всех обводить.
— Я никого не обвожу, — ответил я.
Давно хотелось сказать ему это; я надеялся, он скажет, что можно бросил, футбол и заняться чем-нибудь другим. Мне нравился гольф, я был бы счастлив играть в гольф.
— Хотя гольф я бросать не собирался, — сказал он, — хотя, может, просто не мог решиться.
Он не слушал меня, но я на него не обиделся.
Вдалеке, у тренировочной подставки, послышался удар клюшки по мячу — одинокий игрок послал его в вечернее небо. Мы с отцом молча ждали, когда мяч стукнется о землю и отскочит. Но мяч попал в отца, он ударил отца в плечо, около проймы, ударил не сильно, не так сильно, чтобы причинить боль.