Я никогда не думала, что я такая уж великая. Но Он так думал.
Сегодня всего лишь наш первый день. Исповедь. Завтра мы постимся, в среду — епитимья, в четверг — обращение, в пятницу — приобщение и благая весть, а в субботу — молитва. Таковы дни нашей недели тут.
Вы выслушали мою исповедь.
А теперь я хочу услышать ваши. Подумайте немножко. Теперь, когда вы осведомлены, проверьте, все ли еще вы хотите распахнуть себя и попытаться уверовать в кого-то вроде меня.
Mona Simpson, «I Am Неге to Tell You It Can Be Done»
Copyright © 1990 by Mona Simpson
Опубликовано в «Пари ревю»
© И.Гурова, перевод
Ли К. Эббот
Свобода как теория
История, которую рассказывал отец — перед тем, как он оставил мою мать и меня, перед тем, как он снова появился, годы и годы спустя, чтобы поколотить меня, — касалась его сестры Ширли, которая в 1927 году, когда ей было семь лет, пулей вылетела из дамской комнаты на третьей палубе старого парохода «Добрые встречи», пятьсот футов, колесный, компании «Кливленд — Буффало транзит», проскочила сквозь ограждение («Споткнулась», — настаивал отец) и упала за борт.
— Решили, что утонула, — всегда говорил он. — Тело так и не нашли. Четыре дня исследовали дно, искали.
Он начал рассказывать мне эту историю, как говорили, через несколько месяцев после моего рождения в 1947 году. По правде говоря, до того, как он ушел от нас — вернее, уехал — в сентябре 1956 года, не было такого времени, чтобы я не слышал ее или какие-то ее части — неделю за неделей. Он говорил о погоде, которая стояла тогда на озере Эри (небольшие волны, прекрасная видимость, вода средней температуры); какие знаменитости были на борту (Джонни Риско — тяжеловес, который побил Джина Танни, его менеджер Щеголь Дэнни Данн), о людях, с которыми его собственный отец, судья, играл по ночам в покер в салоне по правому борту (Шовдор Бернс, гангстер из клуба «Десять-одиннадцать»; деятель из Ассоциации молодых юристов Ред Мэнинг; Пи-Ви Джексон, музыкант из салуна «Улыбающаяся собака», и У. Барр Гонгвер, впоследствии лидер демократической партии графства Кайяхога). Я узнал о том, какой оркестр играл на пароходе («Шоу Сисл» из танцевального зала «Трианон»); что ели эти джентльмены (набор деликатесов, пиво Шмидта, несколько бутылок контрабандного канадского виски), и что, кроме трам-та-та-рам, могло бы быть сказано по поводу определенных сортов самогона.
— Подробности, — замечал, бывало, отец. — Я просто не могу совладать с подробностями. Глупо, а?
Интересно, думал я, какое мне дело до ребенка, десятилетия назад исключенного из хода событий; но тысячи раз бывало так, что, слыша тяжелую поступь отца на лестнице в нашем доме в Шейкер-Хайгс — он поднимался, чтобы пожелать мне приятых сновидений, — я знал и боялся, что он несет мне что-нибудь новенькое или вновь открытое про Ширли. Ее любимое мороженое (сливочное с ванилью). Как искусно она отбивала чечетку. Что ее второе имя было Немея — так называлась долина в древнем Арголисе. Не однажды я закутывался в одеяло и сворачивался клубочком, чтобы казаться спящим, повторяя про себя: «Меня зовут Картер Хопкинс Гарнер. Мне нравится синий цвет. Мне нравится футболист И. А. Титл. Бог велик. Шестью пять — тридцать».
Он был этим одержим, конечно же, хотя я думаю, что «преследуем» было бы точнее. Его можно было увидеть — скажем, за обеденным столом: он в расстегнутом жилете встает, чтобы нарезать мясо, сжимая нож с костяной ручкой, открывает рот, может быть, чтобы сказать что-то о соуснике или столовых приборах, и вдруг пауза, он прищуривается, внезапно откидывает голову, как будто услышал ее голос, слабый, но отчетливый, какое-то слово, которое она могла бы громко и жалобно выкрикнуть в панике, барахтаясь в воде. Или он склоняется, чтобы ударить по мячу в Кентерберийском гольф-клубе, а я стою рядом и держу его сумку с клюшками, но вдруг он вытягивается в струнку, протягивает руку вперед, чтобы заставить замолчать своих партнеров, и его лицо не выражает ничего, кроме единственной ужасающей мысли. Вот так он и выглядел в тот день, когда проехал мимо меня в своем «додже», механически помахав рукой на прощание мне, моей матери, самой осени; миру, который безоблачной ночью 20-х годов волны выбили из изысканной и отточенной рутины.
На деле я никогда не считал отца существом, независимым от рассказов о Ширли, до того дня, в который он оставил нас; я играл у Джоффри Фримана по кличке Джип, вернулся домой и обнаружил свою мать раскинувшейся на диване, как кинозвезда, в залитой солнцем комнате — радио играет, она курит сигарету «Вицерой» и выглядит так, будто сию минуту войдет джаз со своим медным громом ум-пам-па, достаточно оглушительным, чтобы потрясти весь Нью-Йорк, промарширует в парадную дверь и унесет ее прочь.
— Чего бы ты хотел на обед, Картер? — Она смотрела вдаль, за патио, вымощенное плитами, на дубы, которые портят подход к восьмой лунке в шейкерском гольф-клубе. — Я думаю, Мари приготовила мясо на ребрышках. Это замечательно, правда?
Было слышно, как Мари, наша кухарка, гремит на кухне кастрюлями.
— А можно мне хлопьев? — поинтересовался я.
Вот тогда она взглянула на меня в упор; так смотрит моя жена Элисон, когда я должен усвоить каждый звук из того, что она намерена сказать.
— Он, знаешь ли, не вернется.
Мне было девять лет, я стоял в своем плаще от Сэнтона Мэннера и не держал руки в карманах, меня так приучили, и думал, что мать — выпускница колледжа Смита[2], женщина, которая встречалась с Консуэло Рузвельт[3] и могла объяснить вам, как быть с молью, — никогда не выглядела такой красивой, как в этот момент, когда я ответил, невероятно повзрослев за час:
— Знаю.
— Он не плохой человек, Картер. Совсем не плохой.
Я это тоже понимал и сказал об этом.
— Если ты думаешь, — сказала она, — что я знаю, куда он собрался, ты ошибаешься.
— Да, — сказал я, очень не желая когда-нибудь ошибаться.
— И Мари тоже, — сказала она. — И мистер Эйбель.
Я подумал об Эйбеле, нашем садовнике, о том, как он умеет нервничать из-за грядок, которые я иногда топтал, — это не приветствовалось.
— Это трагедия, матушка?
Она выиграла время, прекрасное время, большое и залитое солнцем, как сама комната, и обошла мой вопрос по меньшей мере семью или восемью видимыми путями: поворачивался подбородок и двигался из стороны в сторону, золотые серьги покачивались, глаза помаргивали, как будто я спросил, далеко ли от этого самого места до Нептуна.
— Это незадача, милый. Серьезное неудобство.
Именно так говорили в нашей семье: «внушать», «нарочитый», «безмятежный» — напыщенный язык, чтобы описать то немногое, чем мы были и что делали.
— Мы не будем больше говорить об этом, Картер.
Она хотела от меня согласия, и я дал его, хотя во мне гремели барабаны.
— Судья позаботится о нас.
— Да, мэм, — проговорил я, не ощущая ни малейшей связи с этими словами, и думал, как оставить ее, уйти — куда, я не имел представления, — и тут она встала, как будто по удару колокола, и так театрально вздохнула, как могла бы вздохнуть Дебора Керр в «Чае и сострадании», фильме, который мы смотрели в «Метроколоре».
— Поцелуйте нас, мистер.
Мы стояли щека к щеке, она наклонилась, а я поднялся на цыпочки, я думал о Судье, и его усах, и его громоподобном «ха-ха-ха», отдающемся от стен, а потом понял, что у нее еще есть что сказать и она не даст мне уйти, пока не скажет это.
— Ты не должен его ненавидеть, Картер. Обещаешь?
От нее пахло сиренью, и сигаретами, и джином.
— Не буду, матушка.
Она легонько сжала мне плечи, и я больше не был мальчиком, который рассуждает как взрослый и знает намного больше, чем свое имя и домашний адрес.