Я смотрел, как отец и его машина катятся в мою сторону — странно сказать — какой-то отрезок времени: колесные колпаки, бампер, обрамление капота, ветровое стекло, фара, шляпа «Доббс», рука, глаза, дверная ручка, свет, и тень, и зимняя тишина. Отделившись от себя самого, как иногда бывает, если слишком много выпьешь, я вышел на обочину. Что-то громыхнуло под ногами, как железо. Рядом с мостовой был некий пятачок, я знал, что могу занять его, тайная метка на земле, которую я и сегодня вижу из окна своего кабинета.
«Один — Миссисипи», — забормотал я, стремясь считать все быстрее и быстрее, и наконец начал без остановки называть цифры, так что пришлось сделать несколько вдохов и выдохов, чтобы остановиться. Я выбросил из головы деревья. И траву, и облака, большие дома там, и там, и там. А потом фигура отца, сидящего высоко, как паша, вытянулась совсем радом, голова повернулась на миллиметр в мою сторону, рука качнулась, как метроном, туда-сюда.
«До свидания, — говорил этот жест. — Счастливо».
Я был полон вопросительных знаков — как? И что? И почему?
Туда-сюда качнулась его рука с маникюром на длинных пальцах, созданных скорее для игры на рояле, чем для писанины: «Пока, малыш».
Да! — подумал я. — Нет!
Я догадался — он думал о Ширли. О перилах на палубе, через которые перелетают, о краях, с которых падают, об углах, за которые поворачивают, и о темноте, подобной смерти, в которой исчезают.
— Подожди. — Это было первое слово, которое я произнес вслух.
Но он уже миновал меня, равнодушный, как камень, сосредоточенный на том, что лежало перед ним и вдали, а у меня остался лишь я сам, задающий вопросы и нащупывающий обрывки тысяч мыслей, а потом я столкнулся с Джипом Фриманом и сказал, куда ему идти с его строителем Сетом, и бревенчатой хижиной Линкольна, и тому подобной дешевкой.
Это верно: я стал одержим отцом и его исчезновением так же, как он был одержим своей сестрой и ее исчезновением; годами я рассказывал эту историю так же часто, как он рассказывал свою. Следующей осенью, в Хокене, в четвертом классе миссис Суинни, преподавательницы, которая меня тянула и сделала лучшим по грамматике, я выбрал это темой сочинения. «Куда уехал мой отец», сочинение — ясно же, с вывертами, как и этот рассказ, но напичкано словечками типа «негодяй», и «мерзавец», и «прохвост», в которые я вложил столько смысла, сколько сумел. Потом, в старших классах, я награждал его чесоткой и язвами, уподоблял ядовитой змее, делал его пьяницей, хвастуном и нечистым на руку игроком в бридж. Я забрасывал его (да, именно забрасывал, в том смысле, в котором использует это слово Джон Мильтон) как можно дальше от меня, и моей матери, и нашего дома — в меру моих малых познаний о большом мире: в Нарбаду, к ворам и головорезам; в Нару, к желтокожим варварам; на Малые острова Сунда, к прокаженным и животным, которые счастливы лишь в темноте и сырости.
Однако некая часть меня — не было ли это основой всей идеи, тканью? — воображала, что он может вернуться, а потому в важные моменты жизни (окончание школы, день своего рождения, Рождество) я продолжал ждать его — все такой же стройный, думал я, все такой же спокойный, похожий на Красавчика Бруммеля[4] — он снова войдет в мою жизнь. Помнится, в день Четвертого июля, закончив второй курс в Йельском университете, я был уверен, что он близко — может быть, в соседнем' квартале, на Паблик-сквере в центре города, на бульваре Фэйрмаунт. Я не мог сидеть спокойно, не мог и шага сделать, не обернувшись. Я потирал руки и ломал пальцы, хватался за газету, пытаясь читать, снова и снова чистил зубы. На заднем дворе моя мать, в соломенной шляпе величиной с зонт, читала, сидя в шезлонге; рядом с ней стоял хайболл (то, что она так называла). День был яркий, как почтовая открытка; радио рассказывало о том, что происходит с Мохаммедом Али и чем занимаются мои сверстники в Хейт-Эшбери[5]; Джип Фриман, до сих пор мой лучший друг, ждал, что я заеду за ним и мы поедем на стадион посмотреть, как «Индейцы» играют с «Тиграми», а я, настороженный, и нервный, и тупой, стоял на парадном крыльце, слушая, как по соседству отмечают праздник. Ладно, сказал я себе. Ладно. Там, на улице, достаточно далеко, чтобы считать это возможным, машина повернула в мою сторону. Это был «додж». «Форд». «Кадиллак». «Да, — сказал я. — Конечно». Я сумел сделать шаг к тротуару — он был, казалось, в милях и милях от меня. Машина была зеленая. Она была красная. Она была цвета хурмы и классического белого. И я шел, и мое сердце стучало щелк-щелк-щелк. На самом деле это не был отец, но той своей частью, которая ненавидела его, я не знал этого. Пришла мысль, которая должна была прийти, я полагаю, вместе со страхом. И еще другая, черная, как будто из книги про разбойников. «Разумеется», — сказал я, вложив в слою достаточно шипения, чтобы придать ему выразительности. «Живей!» — сказал я. Сжал кулаки — не в последний раз, как потом оказалось, — и психовал, как все перепуганные. А потом машина остановилась совсем рядом с моим домом. Из нее выбрались женщина и трое детей — в купальных костюмах и с полотенцами, — и разговор, который донесся до меня, не был ни важным, ни пугающим; и тут же я ощутил благодарность за то, что рядом не было никого, кто мог бы увидеть меня, дрожащего, собирающего свое «я» по кусочкам.
В последний раз я ждал его в 1974-м, в год нефтяного эмбарго, в год, когда Хенк Аарон побил рекорд Бейба Рута[6]. К тому времени я работал поверенным («Говори: „юрист“, — требовала, моя мать. — Поверенные это те, кого нанимают обманщики») у Джонса Дея, в фирме, слишком крупной, чтобы делать что-нибудь, кроме денег. Поводом стала смерть судьи Гарнера, моего деда, отца моего отца; его похоронили на кладбище «Лейквью», где похоронены президент Гарфилд и трое или четверо скупых Рокфеллеров. То, что мы устроили у себя дома, нельзя назвать поминками, это была, скорее, вечеринка с коктейлем, прием, оплаченный старым Фредди Уэбстером из «Вэла в Аллеях» (ночного клуба, где судья был присяжным клоуном) и диск-жокеем из Ассоциации ветеранов Гражданской войны Гарри Пилднером, мохнатых бровей которого хватило бы на целый конгресс. Там были все — по преимуществу ветераны из «Буки-пресс» и несуществующей уже «Кливленд волд», газет, в которых сотрудничал Судья, когда был известен под именем Безумного Мэнни Гарнера, когда он играл на тенор-саксофоне и был секретарем Американской ассоциации музыкантов — четвертый саксофон в округе.
— Ну, разве не чудесно, — то и дело повторяла мать, чуть ли не раз в час уводя меня в укромное место, чтобы прочесть очередную телеграмму от той или иной бестолковой дряни и уговорить меня представиться миссис Доротее Бил из «Мельничных ворот» или Д. П. Селсу-младшему из «Медузиного цемента». — Судье бы это понравилось, — говорила она. — Кутерьма, знаешь ли. Он обожал переполох.
Да, Судье понравился бы этот праздник. Там были густо надушенные женщины, и мужчины в зеленых костюмах, и какие-то невоспитанные особи, которые называли меня «парень» и смеялись с набитыми ртами; там была великосветская болтовня, в саду произошла не одна кулачная драка, там был навес, который рухнул, рыжая, которую звали Рива. Что-то-такое, она демонстрировала свою подвязку и пела по-французски, некий Виктор Борге[7], напоминавший того, кто пытался продать мне питомник рождественских елок в Вермонте, были три кадки колотого льда — и вовсе не трудно было представить себе, что в столовой находится и сам Судья, удивительно подвижный для такого толстого коротышки, каким он был, исполняющий «Кливлендского цыпленка» — танец, который неопытному человеку представлялся сплошным мельканием локтей и коленей, и что голова его сияет, как электрическая лампа. А потом — после того, как стали мерцать уличные фонари, но до того, как Мич Симс упал головой в печеночный паштет, — воздух стал веселящим и холодным.
— Что-то не так, Картер?
Это спросила Элисон, моя тогдашняя подружка, а теперь жена. Она была в шляпе, которую моя мать заставила ее принять в подарок, дурацкое сооружение с перьями; таких шляп — и в этом заключалась вся соль — был всего десяток во всем Огайо.