Он бежал, он слышал свое частое дыхание, гудок трейлера ревел все сильнее, громадина надвигалась, что-то прожужжало над головой. Время почти остановилось. Ноги Макрэя отяжелели и подгибались, сил в них не было. В свете накатывающихся фар он видел свои протянутые вперед бледные руки, они словно хотели что-то схватить в воздухе, и тут трейлер пронесся мимо, сбив его воздушной волной под откос, в высокую сухую траву, которая колола кожу и хрустела, как сено.
Он был жив и лежал совсем тихо. Над ним тянулась дорожная насыпь, заворачивая в той стороне, куда удалялись огни трейлера. Шум стих. Зашелестел легкий ветерок. Макрэй услышал, как закрылась дверца машины, осторожно встал на четвереньки и отполз на несколько ярдов. Ему было все равно, в какую сторону ползти, он только знал, что нельзя оставаться на месте. Затем вроде бы услышал ее шаги на дороге и замер, лежа на боку лицом к насыпи. Когда она появилась на откосе, он чуть не закричал.
— Макрэй, — сказала она. — Я в тебя попала? — Ее взгляд скользил над травой, где он лежал, и он перестал дышать. — Макрэй?
Он смотрел, как она ходит вдоль насыпи.
— Макрэй?
Приложив руку ко лбу, она смотрела чуть в сторону от него, затем повернулась и пропала из вида. Снова щелкнула дверца машины, и он опять пополз. Земля была холодная, неровная. Много песка.
Он услышал, что она вставляет ключ в багажник, вскочил и побежал — он убегал, но что-то случилось с ногой, и он растянулся на земле. Из груди вырвался сгон и остался, как эхо, висеть в воздухе, словно призывая ее. Услышав хлопок пистолета, Макрэй попытался замереть, не дышать. Считал выстрелы… один, два, три. Она стояла на обочине, посылая пули в темноту, в ту сторону, откуда ей послышался сгон. Потом зашуршала бумажным пакетом, доставая запасную обойму. Щелчок — перезарядила пистолет. Он попытался встать и не смог. Вывихнул лодыжку — видимо, сильно. Тогда Макрэй пополз через высокую траву, пополз бешено, вслепую, и снова услышал хлопок выстрела. Наконец он скатился в неглубокую рытвину и залег там лицом вниз, вдыхая пыль и издавая скулящие звериные звуки, которые не мог одержать, хотя и закрыл рот дрожащими ладонями.
— Макрэй? — Ее голос раздался совсем близко. — Ау, Макрэй!
Он не двигался. Он лежал абсолютно тихо и старался не плакать. Он раскаивался во всем, что сделал в жизни. Ему не было дела до денег, до машины, поездки на Запад, ни до чего не было дела. Он приподнял голову, чтобы заглянуть за край рытвины, увидел, что она спускается с насыпи с его фонарем в руке, и перестал ощущать себя Макрэем — стал чем-то искалеченным, хрипло вздыхающим, скорчившимся ничком в неглубокой изогнутой рытвине, поросшей сорной травой. Макрэй исчез, остался далеко-далеко в прошлом — человек, только что вышедший из тюрьмы в широкий мир и с деньгами за страховку в кармане ехавший на Запад в надежде, что удача наконец-то повернется к нему лицом.
Richard Bausch «The Man Who Knew Belle Starr»
Copyright © 1987 by Richard Bausch
Опубликовано в «Эллери Куинз мэгэзин»
© М. Зинде, перевод
Линна Уильямс
Личное свидетельство
Последний вечер в церковном летаем лагере, год тысяча девятьсот шестьдесят третий, а я сижу в переднем ряду детского смешанного хора и гляжу на толпу в молитвенном шатре. Шатер светится, такой зелено-белый и такой неожиданный в оклахомской темноте. Наш регент, преподобный Бледсоу, специально упражнялся во внезапных крещендо, только и способных тягаться со звуками, которые издают машины, когда их водители после вечерочка в барах на Десятом шоссе вдруг в первый раз видят за крутым поворотом вздымающийся за равниной шатер. В Лагере веры этот шатер — новинка, дар Господу и Южной баптистской конгрегации от владельца маленького цирка — он раскаялся в своем образе жизни, а затем удалился от дел в Оклахома-Сити, до которого отсюда совсем близко. В лагере поговаривают, что мистер Толлиферро пришел к Иисусу на склоне лет, после того как сполна испытал Жизненные Опыты — по выражению моей мамы. Теперь он прогуливается по лагерю в прекраснейшем настроении, естественном для человека, который годы убивал, улещивая бедняков фермеров на денек покинуть свои поля ради слонов и акробатов, и наконец нашел настоящий гвоздь программы — его еженедельные беседы со старшими мальчиками о «Грехе и цирке» собирают столько народу в час вопросов и ответов, что яблоку упасть негде и никто не уходит раньше времени.
Я, конечно, знаю, что меня не пустят послушать беседу мистера Толлиферро — ни теперь, ни никогда после. Мне не вечно оставаться двенадцатилетней, а вот девочкой я буду всегда, но все равно меня очень ободряет, что он так поздно вступил в наше Братство Верующих. Я, наверное, тоже торопиться не буду. Сначала кончу школу, колледж, пересплю с мальчиком и уеду в Нью-Йорк. (Последние два момента я объединяю, поскольку, как ни мало я знаю о сексе, этого достаточно, чтобы понять одно: я никогда не смогу им заняться, если мама будет в том же часовом поясе.) Вот когда мне будет пятьдесят два или около того и я наберусь, как мистер Толлиферро, достаточно Жизненных Опытов, вот тогда я вернусь в Западный Техас и покаюсь.
Обычно во время вечерней службы я развлекаюсь тем, что рисую себе эту трогательную — и еще такую далекую! — сцену покаяния. Но сегодня мне никак не удается увлечься мыслью о том, как я возвращаюсь в родной городок Снискать Прощение. Против обыкновения, я думаю только о службе, которая скоро начнется.
Мое место в хоре — посреди шести других девочек из общины моего отца в Форт-Уорте. Мы одинаково одеты в белые, отделанные кружевом моющиеся блузки от Дж. Ч.Пенни и скромные синие широкие брючки, которые кончаются точно в трех дюймах над нашими белыми носочками и теннисными туфлями. Кроме того, матери у нас всех считают дорожный утюг обязательной принадлежностью Юных Христианок, и наши одинаковые костюмы аккуратно выглажены.
То есть их костюмы. Я уже шесть лет как езжу в этот лагерь посреди юго-западного эквивалента пустыни Сахары и знаю, что при ста градусах на закате хлопчатобумажные материи теряют вид, а потому выгладила только перед блузки и брючек, чтобы не выделяться, ну а те, кто позади меня, авось подумают, что там все смялось от жары.
В прошлое или позапрошлое лето, когда я еще не переступала границу между хорошей девочкой и плохой девочкой, этот маленький обман тревожил бы мою совесть. В этом году мне двенадцать лет, и я преступница. Где уж тут до моральных тонкостей! Я вместе с хором пою «Каков я есьм», а в моей белой Библии лежат триста долларов, сложенные и прихваченные клейкой лентой над стихом шестнадцатым главы третьей Евангелия от Иоанна.
С того дня, как лагерь открылся три недели назад, я в домике художественных ремесел занималась доходным делом — в промежутке между дневным изучением Библии и сегрегированным купанием (мальчики отдельно, девочки отдельно). Старшие мальчики — ну, те, кто каждую неделю черпают у мистера Толлиферро важнейшие сведения, платят мне, чтобы я писала для них личные свидетельства, с которыми нам всем положено выступать на вечерней службе.
В нашей семье мы не занимаемся личными побуждениями. Когда мой брат Дэвид и я грешим, родители говорят о случившемся, а не о смягчающих обстоятельствах и карают деяние. Это постоянное подчеркивание того, что мы сделали, а не того, почему мы это сделали, подействовало на Дэвида и меня по-разному. Он — хороший мальчик, безгранично добрый, бодрый и ответственный, но образцы для него — не те люди, пример которых привел моего отца к служению Господу. Дэвид воздает Богу и отцу все внешние признаки уважения, но молится он Кларенсу Дарроу[13] и закону. Ему пятнадцать, но он уже много лет мог быть адвокатом-защитником.
Но если Дэвид хочет защищать весь мир, то я интересуюсь только, как защищаться самой. И я точно знаю, почему затеяла это дело со свидетельствами. Для того чтобы поквитаться с отцом. Потому что меня удочерили.
13
Дарроу Кларенс (1857–1938), американский адвокат, защищавший школьного учителя в знаменитом «Обезьяньем процессе».