Становится нехорошо, когда я думаю об этом времени. Не было часа, чтобы в голове не крутилась песня этой женщины. Я не могла сосредоточиться ни на чем другом и стала подолгу блуждать по ночам, так же, как прежде, когда не было жилья, или когда в квартире жило слишком много народа и не было покоя, или когда не работало отопление и это становилось невыносимым. Я стала выходить поздно, даже без денег на такси в кармане, чтобы все было, как прежде — когда у меня не было выбора. Думала — положусь на судьбу, но ничего не менялось, ничего не происходило.
Вот так; все так и шло, и это сводило меня с ума. Вроде бы я лежу и умираю, а эта сука гордо стоит в своей грязной мужской одежде, не имея места, где приклонить голову. Никто не захочет прикоснуться к ней, разве что они смешивают свои запахи, как животные, в какой-нибудь аллее, и она гордо встает и поет.
Много ночей я бродила по Бродвею и смотрела, как он меняется — от бедности до фешенебельности, от баров до школ. Ходила непрерывно и следила за игрой светофоров, пока не поняла ее порядок, и тоща смогла — совсем как шофер такси — пересекать улицу за улицей в правильном ритме, ни разу не остановившись у светофора. Когда наступало утро и огни машин больше не смотрели на меня из темноты, я приходила на станцию метро, чтобы ехать на работу, садилась, укрывшись за газетой, или стояла, прислонясь к газетному киоску, чтобы видеть ее и слышать ее песню — видеть и слышать, как она всех нас морочит.
Теперь я стала дремать во время перерыва на ленч, а потом заставляла себя протянуть остаток дня. Однажды, как обычно, я ужинала на кухне, и тут зазвенело, загрохотало в водопроводе — соседское семейство шумно принялось за готовку. И все эти вечерние звуки кружились в моей голове, пока я спала. Через несколько часов я встала и пошла бродить по улицам.
Я знала: если выслежу ее, обнаружится что-то скрытое. Не могла она быть только тем, что видно снаружи. Не могла носить с собой все, что имела. Ее подлинная история не могла проявиться ни на ее лице, ни в ее песне, ни в сбитых и окровавленных ногах мужчины, с которым она разговаривала на скамейке. Я знала, что эти люди — совершенно такие же, как остальные, что, выследив ее, я обнаружу у нее те же вещи, что у других — все равно, грязные или в пластиковой сумке, — найду ее и в парке, укрытой тряпьем, или в потоке снов, которые она видит, может быть, при свете и шуме дня. Я знала, что она такая же, как все, когда спит или в минуту пробуждения. Знала, что она не может скрыться, как не могу и я, — хотя она и бездомная, без замков и ключей, без документов. У нее должны быть те же кошмары и нечистые руки, те же способы отделываться от других; то же самое бегство и утрата чистых мгновений.
Кем она себя воображала? Настолько исключительной, настолько особенной, что из-за того, что ей некуда войти и закрыть за собой дверь, она щеголяет перед всеми нами каждый день? Я знала: если выслежу ее, что-то может открыться во мне и я смогу видеть и говорить, а может быть, и петь. Даже если в ее бесконечном прочесывании улиц, в сиюминутных поисках пищи, тепла и укрытия у нее те же жесткие, слепые, печальные и жестокие мысли и действия, как у нас, то, если я последую за ней, нечто может открыться и пролиться дождем, и я смогу уснуть в этом нечто, и уподобиться ей, и петь, и знать.
Дождь не давал передышки всю ночь, но нужно было выбираться из дома. Никто не видел, как я выходила. На станции метро, в павильоне, сидели несколько человек, и она стояла там, развлекая их своей песней. Я встала за газетным киоском и наблюдала. В этот час поезда втягивались на станцию с непредсказуемыми интервалами. Я стояла и злилась на себя: нечего мне делать здесь в этот час. Вдали загрохотал поезд, он приближался ко мне, и я похолодела. Увидела себя стоящей на краю платформы; вряд ли кто-то мог толкнуть меня, но я чувствовала, что уже падаю, не могу перестать. У меня будет время посмотреть на поезд, прежде чем он ударит меня, лежать на рельсах — с криками или молча, — осознать, что происходит, взвыть от страха и боли, когда начну отделяться от самой себя, пытаться сохранить себя в едином теле, в одном сознании, разделиться на части, быть раздавленной, узнать…
Я слышала ее движения, шуршание бумажных сумок. Теперь я знала, что она держит свое имущество под скамьей на станции метро, по крайней мере в дождливые ночи. Теперь понятно — есть вещи, которые она копит и прячет; она не встает, чтобы раскинуть руки и запеть свободной, как птица — как существо, отличное от нас всех.
Наверно, тогда я и начала воображать себе поступки, о которых никогда не думала раньше. Представила себя на фаю платформы, перед приближающимся поездом. Увидела ее. Это не составит труда, она не будет сопротивляться, не увидит во мне опасности. Я кажусь мягкой и уязвимой. Она улыбается мне и глубоко кланяется. Она раскачивается туда-сюда, будто ничто не может опрокинуть ее — ни ветер, ни буря, ни рука. Песня рвется из нее, разливается вглубь и вширь, и я вижу, что толкаю ее, и чувствую ужасный ветер, и слышу звук падения на рельсы. Это обжигающий образ — поезд, вагон за вагоном, визжит над ней и разрушает ее тело звуком своим и скоростью. Я опять спряталась за киоск, в сырой угол из стали и бетона, пытаясь выкинуть эти картины из головы и слушая ее хмельной голос, снова заполнивший всю платформу. Видела, как она раскачивается с потешной улыбкой на губах, сердилась, и радовалась, и видела слезы, капающие мне на руки. Чувствовала себя беспомощной и проклинала ее.
Я долго стояла и смотрела на рельсы. Воровато поглядывала на нее, но она меня так и не заметила. Еще один поезд въехал на станцию, вышли двое полицейских. Некоторое время поговорили с кассиром в будке продажи жетонов, затем ввалились через турникет в павильон. Она дремала на скамейке, завалившись на бок; бутылка в бумажном пакете зажата между бедер. Один полицейский легонько постучал по скамейке своей светящейся дубинкой. Не прикоснулся к ее плечу или ко лбу. Не наклонялся, говорил тихо. Ударил дубинкой по скамье возле ее бедра и по стене над головой, и тогда она поднялась, улыбаясь и низко кланяясь. Они сказали ей, что здесь нельзя оставаться всю ночь, что надо пойти в ночлежку. Она сказала «нет» и опять уселась. «Посмотри, — сказал полицейский. — Дождь кончился», и они шагнули вперед, словно собирались ее вывести. Она подскочила, воздев руки, и неестественным ноющим голосом стала просить — не стреляйте! И улыбалась, словно была уверена, что пули ее не возьмут. Даже если бы они всадили ей в грудь все пули из своих револьверов, она бы все равно кланялась, и пела, и изгибалась туда-сюда, как дерево в бурю, живучее, стойкое, мощное, а эти двое, щелкая своими огненными хлопушками, не смогли бы причинить ей вреда. Пусть они вытолкают ее со станции, она тотчас же вернется, будет жить здесь, среди нас, мочиться на наших улицах и есть пищу, которую мы выбрасываем. Она смеялась и вышагивала вверх по лестнице, воздев руки, словно арестованный грабитель банка. Я увидела ее силуэт на верху лестницы, очерченный смутным уличным светом. Полицейские повернулись к следующему поезду и не заметили, как я взбежала по лестнице.
На углу стоял человек, дрожа от сырости. Он наблюдал за мной, пока я шла мимо. Эта женщина шагала, глядя на небо. Мурлыкала что-то — громче, тише. Ветер толкал меня, пил за ней. Она пересекла большую улицу и по проулкам подошла к парку, протянувшемуся вдоль речного берега. Я боялась, что здесь крысы, но шла следом. Хотела увидеть, как она уляжется, увидеть, как она заснет, чем укроется, как будет лежать одна, в темноте у реки, при лунном свете, там, ще не для кого петь.
Женщина миновала арку, перекрывавшую пешеходную дорожку. Я словно стала ее тенью. Она сошла с дорожки в углубление между скалами и закругленным холодным бордюрным камнем дорожки. Пугаясь в развязанных шнурках, собрала немного газет и листьев и взбила их, как подушку для больного друга. Расстегнула молнию, почесала живот, потерла пониже живота, вздохнула и улеглась, накинув на плечи несколько старых газет. Ранний утренний свет засветился на ее лице, река текла радом, и ветер дул поверху, нес листья вокруг ее спокойной фигуры. Я стояла, дрожала и смотрела на нее.