Выбрать главу

Лежать совсем одной, открытой для неба, для его ветра и грома, для недосягаемого царства его облаков, это значит сделаться очень маленькой, быть в опасности, быть беззащитной. Часто, лежа у окна в своей комнате, я не смела закрыть глаза и встретить поток картин, который помчится во мне, когда я усну. Не могла оторваться от времени, измеряемого светящимся циферблатом. Иногда казалось, что невозможно дожить до рассвета; казалось, сердце будет работать, только пока я не сплю и поддерживаю его.

Но она в своих грязных брюках и кроссовках лежала на изрытой земле радом с шоссе, и несколько газет — с их непонятными для нее скандалами — прилегли к изгибам ее тела; лежала в одиночестве и, как казалось, без страха. Мирно спала под звездами, которых не увидишь с освещенных улиц. Только на краю города начинаешь видеть, что делается там, за нумерованными улицами Манхаттена, и здесь она мирно спала, и я едва смогла продолжить дело.

В своем пальто, застегнутом до горла, в толстых перчатках, я подбиралась все ближе, пока не увидела, как ее грудь вздымается и раскрываются губы, когда она вдыхает и выдыхает свежий воздух парка. Она так и не увидела меня. Я подняла большой камень, лежавший под ногами, и бросила на ее голову, на ее сон, и пустые руки, и надменную песню.

Она издала хриплый кашляющий горловой звук. Я подхватила камень и снова обрушила на ее череп. Потекла кровь, пачкая газеты, ее свитер, землю. Я нагнулась и разгладила волосы над ее лбом. Грудь ее перестала подниматься и опускаться. Я отдернула руку, — конечно, она была в крови. Оглянулась вокруг, проверяя, нет ли кого рядом. Небо было все еще сумрачным, и никого не было видно. Я отошла и вернулась — от нее и к ней, и так несколько раз. Думала оттащить ее к реке и сбросить в воду, но не могла к ней прикоснуться, ни за что, она была грязная и вся в крови. Я ощутила, что ноги больше не держат, трясутся. Попыталась бежать по тропинке и остановилась, задохнувшись. Обратила внимание на свои перчатки, на то, как они перепачканы. Сдернула их и затолкала глубоко в карманы. Воздух кусал меня за пальцы. Я нашла ближайший выход из парка и направилась домой. Остановилась у кондитерской купить газету. Перчатки бросила в мусорный бак в двух кварталах от дома. Вошла в квартиру, легла на диван с газетой и уснула.

В снах я глухая. Люди говорят со мной и друг с другом, но я не слышу ничего. Мои сны похожи на стремительные фильмы с яркими цветами и порывистым движением, но без звука. В последующие ночи я временами могла слышать все: стоны любви или болезни в доме через улицу, ключи в кармане у девочки, слюну, жирно капающую из горла собаки, которая вдруг нашла что-то поглодать в отбросах, старуху на верхнем этаже — она чистит лук, слезы капают на стол. Правда, в это время я видела неважно. Различала только контуры и смену света и тени прямо перед собой.

Через неделю или около того все мое тело стало как деревянное. Я передвигалась по улицам через силу, боялась, что люди в спешке меня задавят. Перестала чувствовать руки и особенно ноги. Было так, как будто я отхожу, умираю. Затем стали атаковать запахи, от них я погибала. От запаха самых дорогих духов начинала задыхаться, вдавливала кулак между грудей и пыталась вырваться из толпы, из этой элегантной душегубки. Раньше, когда соседи готовили ужин, я Поднималась и тоже бралась за стряпню; теперь с комком в глотке бегу в туалет. Хуже всего были мои собственные запахи. Я подолгу принимала душ и пыталась вообразить, что плыву на спине в океане. В парке среди деревьев воздух был свежим и приятным, но там слишком обострялось зрение. Я видела сеть прожилок на каждом листе и крошечных насекомых под ногами, и приходилось уходить оттуда. Бродить по улицам, пока зрение не успокаивалось.

На станции все было почти как прежде. Люди обращали меньше внимания на бездомных — несколько успокоились, предположила я. Этой женщины не было здесь больше, она не пела и не смотрела прямо в лица людей. Может быть, они уже забыли ее.

Я думала: могла ли она исчезнуть, стать скелетом, лишенным плоти, в клочьях одежды — исчезнуть среди земли и камней, под небом, дозволяющим все? Исчезла она или ее могут найти? Может быть, найдет ребенок, и он изменится навсегда, и долго еще будет плохо спать, и будет лежать в своей кроватке — в своей первой в жизни кроватке, — и спрашивать: почему? Или найдет кто-то из ей подобных, кто не сможет заявить в полицию, боясь, что его обвинят, и будет сидеть рядом на камне и пить, уставясь на тело. Может быть, иные оказывались рядом с телом, устраивали пикники, или занимались любовью, или сидели — бездомные, — сотрясаясь от лихорадки над ее дерзкой болтовней, исчезнувшей навсегда, и над тихой песенкой ее костей, смешивающихся с землей.

Так было бы лучше всего — такой конец, но ее останки нашли собаки, гулявшие с хозяевами в парке; и ее вырвали из самой середины ее растворения, перенесли из земли, из-под чистого воздуха в пластиковый мешок, потом в морг, в ничто.

Я думала, не заявить ли на себя, но знала, что не смогу все это объяснить. Свобода для меня значит не так много — нет, мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь говорил мне, что делать каждый день. Но я не вынесла бы, если бы люди думали все, что захочется, о моем преступлении. Я не могла об этом говорить, а когда я перечитываю заметку, вырезанную из газеты, голова начинает кружиться, потому что все это — не о нас с ней. Это ложь, и когда-нибудь, я знаю, одна из нас должна встать и рассказать правду.

Прошло несколько недель. В газетах больше ничего не появилось. Я теперь представляла себе, чем закончится дело. Оставалось десять дней до Рождества, и эти дни оказались еще более невыносимыми, чем обычно; мир вокруг меня раздувался, как воздушный шар, от предпраздничной суеты, от покупок и обмена купленного. По всему Бродвею люди торговали рождественскими елками. Я останавливалась у этих базаров и спрашивала о ценах, чтобы вдохнуть аромат елок. Всего лишь намек на кислород и хвойный запах, и я начинала тосковать по небу и воде, но помнила, что могу найти их только на краю города.

Так я и шла среди покупок и продаж, среди воскресной чумы — лазят по карманам, выхватывают кошельки. Я никогда ничего не воровала, но могла думать только о том, что я забрала у мира, о том, чего не смогу возвратить. Потом колокольчики, огни, и тяжелый запах хвои, и длинные очереди людей с подарками в красивых обертках, рвущихся в последнюю минуту набить свои сумки, все эти люди со списками членов семьи и друзей загнали меня обратно, домой.

В сочельник я пошла к мессе и попыталась услышать голос священника так, как будто он говорит для меня, но знала, что это не так. Слушала голоса певчих, свободно вздымавшиеся на всю высоту сводов, и смотрела на лица — верующих, зрителей, туристов, клира, — становящиеся значительными, словно раздувающиеся от звуков, которые они тут потребляли, и чувствовала себя маленькой и тоненькой, словно ничего уже не могло войти в мое тело, как будто я не могла ничего слышать и видеть, могу только продвигаться к одному-единственному голосу, который я ощутила поющим возле воды.

Помню, как я смотрела на газетное фото троих белых мужчин с головами, накрытыми воротниками пиджаков, — их вели к полицейскому фургону. Вместе с десятью-пятнадцатью другими людьми они избили троих черных — их автомобиль сломался, когда они проезжали через белый район. Черных лупили дубинками, потом погнались за одним го них по улице, затем догнали одного на скоростном шоссе, там снова избили и бросили. С обочины дороги смотрели, как автомобиль наехал на него и убил.

Они не хотели, чтобы их фотографировали, но они разделяли вину друг с другом. Разделяли ненависть, которая привела их к преступлению. Они били его, и гнались за ним, и снова били — все трое. Может быть, задолго до этого они говорили о том, как это сделать. Может быть, их наказали, может быть — отпустили. В тюрьме их могли начать избивать, могли даже убить.