Сергей знал за ним эту слабость — любовь к быстрой, без видимой цели езде. Для человека молодого — Сергею едва исполнилось двадцать пять, он водил у Федорова машину четыре года, после армии,— эта езда была в духе времени, для Федорова же за нею просвечивало детство — санный путь, морозное скрипенье полозьев, плавное покачивание раскинувших крылья розвальней, парок над глянцевитыми, лоснящимися жарким потом лошадиными крупами... Оттого, возможно, и успокаивала его быстрая езда. Сергей при слове «прямо» без дальнейших пояснений выбирал один и тот же маршрут. Час или два спустя они возвращались, на обратном пути уже разговаривая между собой — о том о сем, Федоров экзаменовал Сергея по части литературы, истории — тот заканчивал вечернюю школу и готовился в институт.
Но на этот раз, нарушив обыкновение, Федоров неожиданно велел остановиться, с минуту сидел молча, глядя задумчиво-пустыми глазами прямо перед собой. «Давай-ка в обратную сторону...» Сергей, не задавая вопросов, надавил на стартер и развернул машину. Через три-четыре километра Федоров тронул его за плечо: «Притормози».
Они остановились у ворот нового кладбища, мимо которого проскочили, торопясь выбраться за кольцевое шоссе. «Новым» оно называлось, поскольку существовало всего лет пять или шесть, старое было «перенаселено», там хоронили по специальному разрешению, создавая на центральной аллее, украшенной мрамором и гранитом, подобие Пантеона. Здесь же, в нескольких метрах от дороги, тянулась глухая, из бутового камня стена. В разрыве стены поднимались массивные, похожие на крепостные, ворота с калиткой, в них упирался отросток дороги с площадкой для стоянки машин и катафалков. Сергей недо уменно смотрел вслед Федорову, который вышел из машины и направился к распахнутой настежь калитке. В отличие от своей обычной, с легкой развалочкой, быстрой походки, молодившей его, сейчас он ступал медленно, словно при каждом шаге пробуя землю на прочность.
День был на исходе, за воротами на скамейке подремывал старик, вероятно, кладбищенский сторож, несмотря на теплынь, в валенках с калошами. Поблизости виднелся деревянный домик с верандочкой, увешенной щитами с цифрами-показателями,— должно быть, контора. Но Федорову повезло. «Летчик?..— встрепенулся старик, поднимая на Фёдорова красные воспаленные глаза.— Это которого порезали, што ль?.. Эвон лежит, недалеко... Ероплан у него на могилке, сразу приметишь...»
Странное дело, теплынь, разлитая в воздухе, и томление по-весеннему сыроватой, но уже прогретой солнцем земли — все осталось позади, по ту сторону кладбищенской стены. Федорова продрал озноб, словно между толпящихся, жмущихся один к одному крестов, звездочек, между отлитых из цемента надгробий и каменных плит гулял сквозной ветер и от самой земли тянуло холодом. Не оттого ли старик отогревается в валенках?.. «Летчик... Это которого порезали, што ль?..» Как все просто!..— думал Федоров, шагая по неширокой, выложенной кирпичом дорожке.
Он сам не знал, что потянуло его сюда. Странная фантазия. Даже не странная — порочная какая-то фантазия, потребность... Да, потребность — он почувствовал вдруг потребность как бы присоединиться к длинной, нескончаемой похоронной процессии, которая в тот день тянулась через весь город...
Он остановился перед могильным холмиком, почти начисто скрытым высоким, в черных траурных лентах, горбом из венков, под восковыми цветами уже обнаживших проволочные каркасы. Их было множество, этих венков, прислоненных к металлической пирамидке, которую посредине как бы рассекал фюзеляж самолета в уменьшенной копии, к нему с трогательной наивностью был приварен трехлопастной, снятый, видно, с отработавшего свой век мотора дюралевый винт. Из овальной рамочки, прикрепленной к пирамидке, на Федорова смотрело веселое молодое лицо. Курносое, толстогубое, в летной фуражке, щеголевато сдвинутой чуть набок... Здоровья и радости жить хватило бы ему на сто лет. Однако правый глаз был прищурен и подмигивал Федорову с тайным сочувствием: «Что, брат, и тебе не легко?..» Под фотографией он прочел: «Андрей Трофимович Стрепетов». И даты — рождения, смерти. Тридцать пять лет,— подсчитал Федоров. И подумал: на фотографии он моложе.
Он смотрел на круглое, бесхитростное лицо Стрепетова, на груду венков, похожих на громадный черный пузырь, вздувшийся над землей,— и не испытывал никакой прямой, личной, что ли, вины перед этим, по всему судя, славным парнем... То есть вина была — та самая, которую каждый живой невольно чувствует перед мертвым. Не больше. Но память настойчиво тянула его к третьему марта; с утра — неистребимая, нарастающая напряженность перед телевизионным выступлением, какие-то скоротечные, заполнившие день дела, отложенная передача — и вечер в кабинетной тиши, в работе над книгой, которая стала для него едва ли не главным смыслом жизни, надеждой, что ему и Роберту Гроссу удастся сказать о фашизме то, чего никто еще не сказал... Сюда, в его кабинет, не проникли звуки, которыми в это время кишела в глухой аллейке кровавая тьма... Да могло ли быть иначе, если от филармонии до их дома две автобусных остановки?.. Но это — логика, способная оправдать все и вся. А поверх логики — два факта, от которых никуда не деться, две картинки, как бы занявшие одновременно обе половины экрана, два параллельно разворачивающихся сюжета: он — у себя в кабинете, над машинкой, с радостным, плотоядным лицом (он знал, какое у него лицо, когда ему работается всласть, а так это и было, он помнил, в тот вечер) — и удары, хрипенье, ярость сцепившихся тел, рука, наносящая рану за раной — слепо, с нарастающим упоением борьбой и кровью... В этом была его вина, которой он не мог себе простить. Вина без вины. Но не в такого ли рода безвинных винах гнездились все беды, все злодейства, все преступления — будь то зверства Нерона, испанские ауто-дафе, Мюнхен, Майданек?