Он и сейчас видел перед собой — того, красного, пыхтящего от стыда к унижения Глеба и неистово сверкающего из-под косой челки зрачками Виктора... И было мерзко, пакостно у него на душе.
Ведь это — дети!..— думал Федоров.— И не в том даже дело, виноваты они или нет. Не в том, не в том... А дело в том, что это еще дети. У них длинные тощие шеи, мягкий пушок на щеках и под носом; бородавки на пальцах... И вот мы собрались, чтобы судить их... Кого мы судим — их или себя?.. Скорее себя... Но там, за перегородкой, сидят они, а не мы, и в обвинительном заключении значатся их имена, и они стоят перед судьей, перед народными заседателями, прокурором, и те, призвав на помощь все свои знания, житейскую мудрость, профессиональный, отточенный многими годами опыт, стремятся доказать, что именно они, эти дети, виноваты во всем...
Но при этом его мысль летела куда-то дальше, вверх, все расширяющейся спиралью, и вместо трех жалких фигурок в таком вот зале, не в зальчике, а в просторном, для многих доступном судебном зале, виделись ему совсем другие люди: респектабельные, с начальственно звучащими баритонами, с мешочками под глазами, которые не разгладят никакие сауны, с повелительным, как бы поверх голов бросаемым взглядом. И среди них — директор комбината и все те, кто морил город, жег его легкие, отравлял кровь... Но перед судьями стоял, мялся, бубнил свои невнятные ответы Глеб, и прокурор Кравцова один за другим задавала ему вопросы, надеясь найти зацепку, камешек, а то и гладенький кирпич, который без труда ляжет в тщательно возводимую ею стену доказательств.
— Скажите, Николаев, а родители... Они знали об этих ваших художествах?.. Как вы пили, разгуливали: по вечерам вместо того, чтобы сидеть дома и учить уроки?.. И как они к этому относились?..
— Ну, как... Наказывали, если узнают...
— А за... — Кравцова поправила очки, подвинула их ближе к переносью.— За что именно вас наказывали?
— За разное... Отметку плохую охватишь или домой запоздаешь...
— А за карты? За то, что домой придете, а от вас вином пахнет?
— И за это.
— Я-а-асно. («Ясно-ясно-ясно...»—вспомнил Федоров скороговорку Чижова). И тем не менее... Вас что, товарищи подбивали?
— Никто меня не подбивал.
— Тогда как же?.. В тот вечер, третьего марта... Вы ведь знали, что вам достанется — и за вино, и за поздний приход?
— А бати не было, он в больнице дежурил.
— Значит, в то время, когда вы в сквере сидели и портвейн ( Кравцова перевернул а листочек, в блокноте, как будто проверяя себя)... портвейн попивали... В это время ваш отец... Что делал он в это время на дежурстве?
— Откуда мне знать.
— Ну, если он хирург, то... Как вы полагаете?..— Глеб молчал.— Скажите, Николаев, вы у отца в больнице бывали? Знаете, чем он там занимается?
— Был раза два. А чем занимается, и так известно: больных режет... Что тут смотреть.
— А зачем вы к нему в больницу заходили?
— Не помню. Наверное, тугриков перехватить.
— Тугриков?..
Смутный гул, как горький дымок, повис над залом.
— Заявляю протест,— подал голос Горский.— Вопросы прокурора не относятся к существу дела.
— Протест отклоняется,— сказал Курдаков.— Продолжайте.
— Выходит, по вашим, Николаев, словам, что каждый шаг ваш дома контролировали, на то и другое налагали строгие запреты, однако вы их нарушали?
— Как все, так и я...
— И чем строже были запреты, тем чаще вы их нарушали?
Глеб помолчал, прежде чем ответить:
— Пожалуй, что так.
— «Пожалуй, что та-ак...»— протянула Кравцова. И обратилась к председательствующему:— Пока у меня все.
— Вы что же,— заговорил Горский,— так-таки и были лишены отцом всякой самостоятельности? Он что — стремился, чтобы дом стал для вас чем-то вроде клетки?..