Часам к десяти все уже разошлись, они остались вдвоем. Пока Татьяна заканчивала приборку на кухне, он помогал ей — мыл посуду, вытирал чашки, потом вернулся; к себе, сел, закурил перед распахнутым окном. Сюда, на восьмой этаж, почти не доносился снизу густой, приторный запах акации, но под яркой луной, если приглядеться, виден был серебристый, клубящийся вдоль улицы туман, в который сливались ее пышные гроздья.
А луна — огромная, грандиозная просто, как в старом оперном спектакле,— висела в небе, и если сейчас, знал Федорову посмотреть на нее в простенькую туристскую трубу, такая была у Виктора, купленная когда-то в Москве, возле Столешникова,— если присмотреться, на самом ободке можно различить, как на мелкой пилочке, острые зубцы, зазубринки — горы, лунные пики, вулканы... Ну и ну,— вздохнул Федоров, перекладывая с колена на колено и вытягивая гудящие, словно после долгого перехода, ноги, — только подумать: такая вот нога ступала по Луне; цеплялась за какие-нибудь кочки, бугорки, взметала лунную пыль... Сказка, фантастика! Особенно если учесть, что творилось в ту минуту на славной нашей Земле — здесь щелкали наручники, там маршировали солдаты, где-то испытывали ядерное оружие новейших образцов... Но ей-то что было до этого?.. И она себе плыла, сияла, лучилась отраженным светом, как во времена Сократа... Или неандертальцев, которые жгли костер у входа в пещеру, поджаривали на огне своих сородичей или врагов, а кости бросали смиренно поджидавшим поживы собакам, вчерашним волкам...
2— Сядь, отдохни, старушка,— сказал он, когда в комнату вошла Татьяна, устало шаркая домашними туфлями, Никогда не называл он ее «старушкой», а тут вырвалось, не в том, впрочем, смысле, что годы подошли,— попросту пережитое вместе давало право на дружеское сочувствие, на общие воспоминания, на воскрешаемые в памяти с полуслова радости и беды пройденного рука об руку пути. Пожалуй, она так и поняла его, только пушистые брови от неожиданности дрогнули, выгнулись вверх — и тут же опустились, выпрямились. Она села в кресло-качалку, тоже вытянув раздавшиеся в икрах, но все еще красивые ноги. Села, прикрыла глаза и забросила руки за голову, утопила в пышной волне волос.
Она, конечно, видела — и сигарету в его пальцах, и узенькую, из потемневшего серебра, коньячную рюмочку, по промолчала. Он с благодарностью оценил это. Она сказала:
— Налей-ка и мне, там осталось на донышке.
Они сидели молча, в ночной тишине, как случалось редко, почти не случалось в последние годы. Объявления, доносящиеся с аэровокзала, отрывистые, резкие радиоголоса только делали тишину более глубокой. Судебный зал, конвойные, лица ребят за перегородкой, мелькание знакомых, полузнакомых, незнакомых людей, прокурор, народные заседатели, Стрепетова с неотступно следующими за ней летчиками в голубых форменных рубашках и черных галстуках... Все, все отступило куда-то, расплылось, как дымок, вырастающий гибким стебельком из тлеющего, скрытого пеплом кончика сигареты и растворяющийся в едва веющем из окна прохладном воздухе.
И не было, ничего не было в мире — кроме этой ночи, этих гулких, далеких голосов, кроме них двоих — ничего, ничего не было!..
Она не отпила — скорее смочила губы вином. И поморщилась. Она не умела пить. Она не умела курить. Она стеснялась перед мужем своей наготы. Ей нравились романсы. Шопен. Фет. Пастернак. В ее отливающих платиной волосах, в ее высокой, плавно переходящей в тонкую талию груди, в узких сухих щиколотках, придающих ее фигуре легкость, воздушность,— во всем, что было ею и к чему, казалось, Федоров давно привык, — во всем этом заключалось нечто такое, отчего у Федорова до сих пор холодело внутри, мальчишеская робость пронизывала тело — и не верилось, что он обладал и может обладать сызнова всем этим...
В ней была слабость, была хрупкость и нежность, неизменно влекущие, искусительные для сильного мужчины. Но Федоров, считая себя сильным, знал, что она много его сильней.
В ту ночь им вспоминалось многое. Например, как после рождения сына она лежала в больнице с маститом груди, как ее оперировали и как она едва не истекла кровью, которую ничем не могли унять. Они вспоминали, какая была у Витьки колясочка и какой манеж, у них в молодом, только-только встающем на ноги городе все было дефицитом, проблемой — соски, пеленки, коляски, детские горшки. Чего было вдоволь, так это — песка и ветра... Песка и ветра — летом, снега и ветра — зимой... Они сидели и вспоминали — о разных пустяках, о важном и не важном, но о чем бы они ни вспоминали, какие бы зигзаги и повороты ни совершали их мысли, все равно в самом центре была такая милая, такая трогательная в ту пору фигурка их сына, его светлые, завитые колечком вихорки, его круглые наивные глазенки, его улыбка, подобно солнцу, встающему из-за горы, в один миг озарявшая все вокруг, его крупные, бегущие по крутым щечкам слезы, от которых ты бог весть почему чувствовал себя во всем виноватым... В раннем детстве, вспоминали они, Витька потешно коверкал слова: «какси» вместо «такси», «дегушка» вместо «дедушка»... И еще: среди первых стихотворений, которые он выучил наизусть, была «Гренада»: