— Смотри, штанишки не намочи, — язвил врач, глядя как он, сложив пальцы, играет тенью на стене.
Но каждую ночь, проваливаясь в тяжелый и горький от таблеток сон, он раскалывал скорлупу детских воспоминаний и минута в минуту проживал тот вечер, который, казалось, никогда не закончится, повторяясь в его снах, как в приставленных зеркалах.
— Прости… — стонал он, когда кошмары наваливались на него, словно подосланные убийцы, и старики накрывали его голову тяжелой подушкой, чтобы не мешал им спать.
Бросив отяжелевшее тело на плащ, он волок его к мусорной яме, забитой бутылками и похожими на сопливые платки пакетами с клеем, а друг смотрел на него, не сводя глаз, и его рот, застыв в гримасе, казалось, что–то кричал ему, чего он уже не мог услышать.
— Или ты — или я, — целуя, прижимался он к гладкой, надушенной одеколоном щеке и швырял тело вниз.
Забросав вырванным с корнем иван–чаем, сухими ветками, кусками ржавого железа и битым стеклом, он присыпал сверху землей и, смастерив из двух кривых коряг, похожих на те, какими они играли в детстве, самодельный крест, втыкал его сверху.
Сев в машину, долго вспоминал, как ее завести, несколько раз врезался в ангар, смяв капот, а потом, отъехав как можно дальше, спускал машину в скисший пруд. Она тонула долго, всплывая брюхом, как дохлая рыба, а потом еще долго подмигивала ему вслед горевшими под водой фарами.
— Прости! — плакал он каждую ночь, бредя по дороге, и воспоминания тянули вниз, словно кандалы каторжника, делая каждый шаг тяжелым, как раскаяние. — Прости, друг!
Он просыпался, оглушенный собственным криком, взмокший, трясущийся, словно в лихорадке, а спавшая на ногах медсестра, не разлепляя век, под которыми досматривала свои сны, делала ему укол.
«Или ты — или я…» — смеялся мальчишка, коловший его палкой в бок, а Андрей, забываясь в бреду, похожем на грязный мешок, в который его затолкали, забив тряпками рот, гадал, чего же он хочет больше: вспомнить или забыть.
Приговор
Врач долго молчал, а потом, откашлявшись в кулак, нацепил казенную улыбку.
— Поезжайте в санаторий, на море. Только не тяните…
«А то будет поздно», — закивал Гамов. Анализы были плохие, и врач, пожав плечами, на больнице не настаивал.
— Сколько? — спросил Гамов, пристально посмотрев ему в глаза.
Врач заерзал на стуле, снова откашлялся.
— Три–четыре месяца…
Он не помнил, как добрался до дома, очнулся уже в прихожей, где из зеркала на него смотрел осунувшийся мужчина с красными, покрытыми паутинкой сосудов глазами. «Три–четыре месяца…» — звенел в ушах голос врача.
Смяв костюм, он швырнул его на пол и, закурив, голый опустился в кресло, обхватив голову руками. Его жизнь, как мозаика, складывалась из сотен тысяч «не»: не играл в шахматы, не гонял в футбол, не ходил в горы, не подливал в кофе коньяк, не целовался под дождем, не бывал в Африке, не видел полярного сияния, не танцевал танго, не построил дачу, не защитил кандидатскую, не пел застольные песни, не набил татуировку, не дрался, не убивал, не писал книги, не сидел в тюрьме. Ни жены, ни детей, прожил как бесплодная смоковница, и умрет, ничего не оставив после себя.
С друзьями созванивался редко, обсудить работу и болезни, а откровенничал только с зеркалом. Все чаще в трубке слышалось: «Петьку помнишь, длинного? Инфаркт, нет больше Петьки». Или: «Костя разбился, уснул за рулем». Долго цокали языками, вспоминали былое, жалели Петьку или Костю, и только тихое эхо предательски повторяло: «Хорошо, что не я…» Гамов потянулся к трубке, но, передумав, с силой швырнул телефон об стену. Разбившись, он рассыпался на куски. «Гамов–то, Гамов…» — будут говорить друзья, втиснув его смерть между своим несварением и вчерашним футбольным матчем.
Одиночество навалилось холодной могильной плитой, и Гамов заплакал. Затушив об пол окурок, прожег ковер, прошел на кухню, машинально открыл холодильник, захлопнул, ударив кулаком по дверце. На плите стояла турка с холодным кофе; отломив от нее пластиковую ручку, Гамов стал пить прямо из турки, уставившись в окно, на соседний дом, с такими же тесными квартирами, свежевыкрашенными подъездами, щербатыми лестницами и угрюмыми жильцами, среди которых, он верил, живут двойники тех, кто населял его дом. Вечерами, когда окна желтели уютным светом, он разглядывал чернеющие фигурки, переходившие из комнаты в комнату, танцующие, ссорящиеся, занимающиеся любовью, и чувствовал себя вором, крадущим чужие эмоции, напитавшись которыми, ложился спать. А теперь, растирая виски, причитал: «Почему я? Почему не они?»