Ближе к ночи появлялся одинокий женский силуэт, замиравший с чашкой у окна, и Гамов знал, что, подглядывая за чужими квартирами, женщина гонит свое одиночество, которое ходит за ней по пятам, как привязавшийся уличный пес. Иногда они стояли часами, застыв, смотрели друг на друга, и хотя он не видел ее лица, ощущал приятную дрожь, рассыпавшуюся мурашками по спине.
Пойти к ней? Взбежать по лестнице и, переждав, пока пройдет одышка, утопить кнопку звонка? Уткнуться в плечо, расплакавшись, как ребенок? Провести с ней ночь? Остаться на три–четыре месяца? Подарить сына, которого он уже не увидит?
Он распахнул окно, и теперь женщина могла разглядеть его, голого. Гамов расправил плечи, втянул живот и, скосив глаза на свое отражение в стекле, приуныл. Было холодно, ветер, кусаясь, щекотал низ живота, и Гамову померещилось, что женщина улыбнулась. Но силуэт в окне растаял, свет погас. Одиночество навалилось с прежней силой. Он умрет, а она будет стоять у окна; он умрет, а она будет пить кофе и разглядывать фигурки в чужих окнах, наполняясь ворованными чувствами. А потом, ударив по выключателю, нырнет под одеяло, гадая, чего не хватает ей в желтых окнах, пока, уколовшись о догадку, как о булавку, не вспомнит одинокого мужчину, лица которого не могла разглядеть. Гамов с силой захлопнул окно, и стекло треснуло от удара.
Он прошел в комнату, щелкнул пультом, и телевизор забубнил, как выживший из ума старик. Зазвонил телефон. Гамов с удивлением поднял разбитую трубку, два медных полукруглых устройства, болтавшихся на проводах, и приложил к уху.
— Гамов, вы меня слышите? Гамов? — пролаял начальник.
Он не отвечал, пережевывая молчание.
— Завтра приезжайте пораньше, проведем срочное совещание!
— Пошел к черту! — завопил Гамов, перекрикивая короткие гудки.
Он уже много лет не высыпался, а на работе, уткнувшись в компьютер, мечтал, будто спит, проваливаясь в мягкий, как пуховые одеяла, сон. Но ночами ему снился офис, автомобильные пробки, продуктовые витрины, бумаги, отчеты, проглоченные банкоматом кредитки, неоплаченные квитанции, бизнес–ланчи, телефонные разговоры — и вся жизнь казалась ему длинным–длинным скучным днем. Он ждал пенсии, считая годы, которые сыпались песком сквозь пальцы, и грезил о доме у реки, с пахучим сладким жасмином, цветущим за окном, продавленном гамаке, растянутом между деревьями, и смуглой, изрезанной морщинами кухарке, приходившей бы по утрам. А теперь, жмурясь, видел гроб, болтающийся, как качели, на веревках, привязанных к кривым ивам, и морщинистую старуху, несущую в заплечном мешке его приговор: «Три–четыре месяца…»
Улыбаясь, телеведущая тараторила о том, что его уже не касалось: «Через полгода… через год… через два…» Гамов дернул шнур из розетки, и ее лицо, растянувшись, лопнуло.
Смерть — это апокалипсис, который каждый проходит в одиночку. Продлить жизнь, пусть ненадолго, но задержавшись в людской памяти?.. Словно зарубку на березе, оставить после себя хоть что–то?.. Гамов попробовал писать. Вытряхнув папку, разложил на столе отчеты, перевернув их обратной стороной, и с нажимом вывел: «Приговор». Просидев битый час, выворачивал заголовок наизнанку, разбирал по буквам, которые перекатывал во рту, как леденцы, и вновь складывал в «приговор», но не написал больше ни слова и швырнул в ведро скомканные листы. «Это моя жизнь, — думал он, — чистый лист бумаги, скомканный и выброшенный …»
Заточив карандаш, попытался изобразить себя, стоящего голым у распахнутого окна, разбитый телефон и силуэт женщины из соседнего дома, у которой проступали черты Смерти, старухи с рыхлым, как гнилой гриб, лицом, протыкавшей кривым ногтем его правый бок. Он сильнее надавил на карандаш, и грифель сломался, оставив след на бумаге. Гамов откинулся на спинку стула, растирая виски. Как передать одиночество и боль? Как нарисовать метастазы, которые, как ржавчина, разъедали его изнутри? Напольные часы пробили полночь. «Три–четыре месяца», — гулко отозвалось в висках.
Гамов решил достать пистолет или длинный, с зубчатым лезвием, нож, оставляющий лохматые рваные раны. Он обречен, значит ему нечего бояться, он уйдет, но не один, а прихватив с собой десяток подонков. Гамов расчертил лист бумаги, набросал фамилии: несколько чиновников с казенными душами, толстый священник, за которым, как ручные собачонки, по пятам бегали черти, самодовольный толстосум из соседнего дома, паркующий на тротуаре огромный джип, который приходилось обходить по дороге, пачкая ботинки в грязной луже. «Как я вас всех ненавижу!» — выдохнул он, скривившись. Поджидая их, Гамов спрячет лицо за поднятым воротником; уходя, распишется ножом на щеке, вырезав свои инициалы, и в городе, прикрывая рты ладонями, зашепчутся о народном мстителе. От глупой фантазии на шее выступили красные пятна, и сердце застучало — как бомба с часовым механизмом, разгоняя больную кровь по жилам.