ов на пинках носят". Хорохорился, понял Ковалев. Комната гудела, ее все больше заволакивало табачным дымом и сивушным чадом. Внезапно в дверях появился Марков и закричал: - Тихо! Гасим свет - проверка! Свет погас и во тьме раздался рык Бобы: - Да плевать мне на твою проверку, понял-нет?.. - Тише, Боба! Выгонят же мужиков! - крикнул Марков. Толян снова стал "обслуживать". В темноте выпивать оказалось интереснее. Ковалев выпил, не видя кружки, закусил, не видя хлеба. Все мешалось в голове, в глазах плыли разноцветные пятна, путались, их никак не удавалось рассмотреть. "Где это я? - мучительно пытался припомнить Ковалев. - Темно. Люди какие-то черные... Может быть, я уже в аду?" Потом он вспомнил, что должен куда-то идти. Стал вспоминать, куда - и не смог. - А я сейчас буду петь! - громко объявил вдруг Боба. На него зашипели со всех сторон, но он заревел во всю глотку: - Не бра-адить, не мять в кустах багряных!.. И тут в комнату стали стучаться. На Бобу навалились, послышалась возня. Потом загорелся свет. Марков стоял у двери и пытался ее открыть. Замок никак не открывался. А из коридора слышались шум, беготня, доносились визгливые голоса активисток студсовета. Толян лег на койку, задрав ботинки выше головы и заявил: - А мне-то что? Я не местный, понял... Боба держался за голову. А те двое, что были еще в комнате, куда-то исчезли. "Под кровать залезли", - подумал Ковалев. Он пошел к двери, дверь сразу же открылась и он оказался нос к носу с разгневанной активисткой - краснолицей, в очках, с кудряшками на голове, которые тряслись от злобы. Активистка стала наскакивать на Ковалева: - Вы кто такой? Вы почему здесь? - Я - никто, - честно признался Ковалев и от этих слов активистка почему-то взвилась еще пуще. - Я тебе покажу "никто"! Я сейчас милицию вызову! Она схватила Ковалева за руку. "Бешеная, что ли? Укусит!" - Ковалев вырвался и побежал по коридору. На площадке черной лестницы, окруженный зрителями, вприсядку плясал Жарков и выкрикивал: - Вот как надо танцевать! Вот как! Так у нас на флоте танцевали!.. Ковалев пошел ниже. Здесь у окна стояли двое и страстно целовались - слышалось чмоканье. Ковалев спустился еще на этаж. Загораживая окно, здесь мрачно курила Танька. Ковалев молча встал рядом и тоже закурил. - Свинья он, твой Жарков, - сказала она. - Разве?.. Она шумно выдохнула дым. - И ты свинья. - Согласен. - Ну и вали. - Сейчас... Только шапку найду. Ковалев стал искать шапку. - Вот черт... Куда она делась? Оставил где-то... То ли в умывалке, то ли у Бобы... Танька молчала. Ковалев хотел было идти, но она вдруг сказала: - Тебя тут искала ненормальная эта... Из четыреста второй. - Березкина? - Вот-вот. - А почему она ненормальная? - Так монашка же, - объяснила Танька. Ковалев бросил окурок в банку. - Ну, пойду, раз искала... Танька вдруг обняла Ковалева и стала целовать - даже в голове зазвенело. В темноте зашуршал альпинист. - Ползают тут всякие... Танька схватила Ковалева за руку, потащила куда-то. - Пойдем... У меня сейчас никого... Наши в ресторан упёрлись... А то тут альпинисты всякие да Бобы... Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: "Раздевайся!" и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали. - Танюха! Открывай! - Вернулись! - Испугалась Танька. - Давай одевайся быстрее! Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы. - Привет! - Привет, - отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал: - Что-то мне петь захотелось. Махнул рукой и вышел. В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала. - А подруги где? - спросил Ковалев. - Ушли... В кино. Ковалев снял пальто, сел к столу. - Чаю хочешь? - Можно и чаю. Но лучше бы водки. - Водки нет, - она залилась румянцем. Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль с алыми парусами. - Это ты рисовала? - удивился он. - Ну ты даешь. А я-то думал - ты грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать... Она краснела и молчала. - Эх, Тамарка, вредно ведь это. - Что? - Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни. - Ну и пусть. - Это конечно... - А тебе разве хорошо? - И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет. - Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да? - Ну... А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами? Она промолчала. - Не люблю я эти паруса, - сказал Ковалев. - Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся... - Да, - согласилась она. - Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить. - И что? - Ничего. "Скорую" вызвали, откачали... Знаешь, - вдруг сказала она, - у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь? - Они тебя заругают. - Нет, не заругают. Они хорошие... Они же специально в кино ушли... Ковалев вытаращил глаза: - Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная... Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась. Потом вздохнул и сказал: - Ну, давай свою бутылку... Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой руки плохо слушались. Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать. Ковалев наконец справился с пробкой, разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. "Пожалуй, сейчас надерётся, как свинья", - подумал он о себе как о постороннем. - Ну и пусть, - сказал он вслух. - Что - пусть? - Я же пьяный, Тамарка. - Да. Я вижу. - Хм. И как зрелище? - Ну, как... У меня отец тоже часто пьяный бывает. - А-а... - Ковалев почувствовал досаду. - Ты, значит, привыкла уже. - Нет, не привыкла. - Нет?.. Тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить как? - О чем ты говоришь? - робко спросила она. - Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл... Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев прикусил язык. "Зря я так... Черт...". Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты. - Ну вот тебе и здрасьте... - Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы. - Сказать ничего нельзя... Что за жизнь, черт бы ее побрал... А все паруса эти алые... Он с ненавистью посмотрел на картинку. Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы. Ковалев закурил и отправился вниз. Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву: - Привет! Ты чего в пальто? - А я так и буду танцевать, - ответил Ковалев. - Вот еще шапку надену... Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней. На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его - голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице. Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней - у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом. - Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а? Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел. Потом он оказался на улице. Он сел в снег, повесив голову, в которой со звоном метался зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого не смог. Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала: - Пойдем, пойдем. Замерзнешь же! Он отмахивался и бормотал: - Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо. Она снова тянула, он упирался и едва не падал. В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал: - Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся. Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: "Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!" Ковалев вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами. Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи -все, что у него было, - и вылез. Серые дома с мертвыми окнами окружали его. "Где это я?" - с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову -понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И незачем. Он зашел в подъезд - не Иркин, другой - сел на ступеньки и задремал. Очнулся, поглядел на часы - четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: "Стыдно мне. Стыдно и больно жить". Он подумал, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала "Маяк", слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила - услышу, как первый трамвай прошел - и успокоюсь. Ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. "Маяк" на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде. Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое - он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти. "Глупо как все, безнадежно глупо, - подумал он. - Безумно глупо. Скорее бы это кончилось...". Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак - синие вены набрякли на сгибе. "Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись", - подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз - сильнее. Было совсем не больно. 4. Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос: - Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!.. Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств. - Ненормальный, наверное. Психованный, - сказала она, поглядев в синее окно. Их тут таких, психованных, много. - А ты - нормальная? - спросил он. Она подумала и пожала плечами. - ...Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!.. - Нет, ты - нормальная, - проговорил он. - Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я - просто ненормальный. Она заплакала. Пение за окном оборвалась: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба. - А ты сердечно развитый. И с тобой нам, отсталым, очень легко. Инвалид дотянулся до коляски. - Трудно, - ответил он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу. А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках. - Баба Аня? Разве ты не умерла? - Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем. Мы здесь остаемся. - Я к тебе в гости приду. Можно? - Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи. Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами - лицо у него было совсем белым, а руки - темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого. Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде. Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа - молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах - голые, в пижамах, - и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами. Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И снова входили в салон мертвые. Потом автобус остановился, все стали выходить. Ковалев двинулся следом к неприметной двери, обитой войлоком. Он вошел и оказался в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой - будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди. Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то. - Садись, - сказали ему. Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый скатертью. И вдруг он увидел человека, который был знаком ему очень хорошо, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. "Отец!" - хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его, он увидел вход в темную комнату, вбежал - и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню - и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь - на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем. - Ты чего, бабушка? - одними губами спросил Ковалев. - А ты чего? Грех ведь! - Старушка подмигнула ему и захихикала. Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати - из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся - рука тут же впилась ему в горло. - Отпусти! - прохрипел Ковалев. - Ляжешь на мое место - отпущу, - ответил лежащий. Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком. Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее. - Лягу, отпусти... И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним. "Обманули... И тут обманывают..." - подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой. В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал: - Стоп. Этот, кажется, живой... Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее... - Парень! Эй, слышь? Как тебя... Это что тут у тебя, а? -настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: "Мне нужен труп - я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас". Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках. - Что? - переспросил Ковалев. - Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? - человек склонялся ниже, показывал рукой. Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами. - Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь... Люди же ходят, а никто ничего... С тебя ведь кровь-то, говорю, а? - С меня. - Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А? - Нет... Сам. - Сам? Как это - сам? Вот же несчастье, господи боже мой! - Подождите, не трясите меня, - попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь... Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава. - Э, парень, парень... - испугался мужчина. - Ты погоди, раз так... Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди... Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой... Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны... Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет. "Разве уже день? - удивился Ковалев. - Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?". Он попробовал вытащить из рукава руку - стало больно. - Что же это такое?.. - с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться. Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. "Эх, покурить бы...". Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух: - Это... Я "скорую" вызвал. А? - Зря, - сказал Ковалев. - Не, не зря... Ты как, нормально, да? - Нормально. Спасибо. Пойду я... - Э, нет уж, брат. "Пойду"... Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро... Подъедут - а ты где? Тебе, может, лечение требуется. - Ничего мне не требуется... А, стой. Закурить есть? - Не курю. Третий год не курю - бросил, - радостно сообщил он. - Жена запилила, да и врачи... Вот и не курю. Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам. - Ты куда? - насторожился мужчина. - На улицу. Воздухом подышу... Он вышел - и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи. Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом. Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она - добрая. Она уже все простила. И мир вокруг - он тоже добрый. Мир живой. А почему он живой - этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая. Все, что уходит, все, что стареет, что со временем исчезает -все это живое. Вещи вокруг человека - живые. И вещи любят его, человека, любят - и поэтому умирают. Потом он подумал: все, что тратит себя - все живет. Я трачу себя - значит, я существую. Наша гибель - внутри нас. Не вне нас, внутри, внутри. Мы живы, пока умираем. А мертвый мир, подумал он после - он какой? Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились: - Нет нас. Нет уже нас. Они не кричали - пели тонкими детскими голосами: - Здесь мы, здесь мы!.. И совсем уже тихо: - Забыли нас, забыли нас... Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться. Заскрипел снег под колесами - во двор въезжала "скорая". Молодой парень в мятом халате - фельдшер, а может, медбрат из студентов - выскочил из кабины. - Здравствуйте, - сказал Ковалев. - Здравствуйте... Кто "скорую" вызывал? - Я вызывал. - Вы?.. - фельдшер замялся, покосился по сторонам. - А больной кто? - Ну, говорю же - я. Фельдшер опять покосился, - видно, никак не хотел поверить. Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул. - Сюда, - сказал он, подсаживая Ковалева в машину. - Поедем куда-то? - спросил Ковалев. - Поедем... - фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву: - Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит. Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки. - Вот как вы меня... Как генерала, - сказал Ковалев в окошко. Фельдшер не ответил. Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома. Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил: - Ну, и зачем вы это сделали, а? Ковалев вздохнул. Он не знал ответа. Водитель - пожилой, в шапке набекрень, - сказал: - Студент, поди? - Студент, - подтвердил Ковалев. - Эх, не тому вас, видно, учат!.. - вздохнул водитель. - Ведь жизнь-то такая хорошая!.. Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: "Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!.." - и промолчал. Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами. Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала: - Раздевайтесь. - Совсем? - спросил Ковалев. - Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь. Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала. Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: "По глупости гвоздем не бывает". Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио. Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы. - Мне можно идти? - спросил Ковалев. - А? - врач поднял голову. - Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут. Ковалев пожал плечами, попросил закурить - врач не курил. - Я на улицу выйду - стрельну, - сказал Ковалев. Врач кивнул. На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил. Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик. Когда Ковалев вернулся, сестра сказала: - Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке. Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: "Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..". Потом, сквозь сон - зеленый "уазик" с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов. Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше - понять. Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки. Железные ворота. Красная кирпичная стена - старинная, толстенная, пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять. Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой -пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось? Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых. Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают. Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-пси-хическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: "Дата поступления", "Диагноз", "Лечение". А внизу: "Дата смерти", "Причины", "Окончательный диагноз". И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то. Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные "под ноль". Бормочут, просят что-то у себя самих. Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева - скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону. В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница - это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять - что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки. Мерещится Ковалеву: это - ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и - с папкой подмышкой -вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад. Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева -осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с вязким, полусладким, бесцветным - киселем, что ли? - и заставляет все это проглотить. И вот еще одна дверь. За ней - комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же? Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный - не повернулся даже. Другой лежит, глядит в потолок, зевает. Тусклый - сквозь лед на стекле - свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах. Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас - и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: "Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас..."). Ложится. И тут же все завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму. - Забыли нас, забыли нас... - бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек -молодой, симпатичный, в чистейшем халате. - Что вы сказали? - ласково спрашивает он. Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир. - Как себя чувствуете? - спрашивает тот, симпатичный. - Я устал, - говорит Ковалев. - Ничего не понимаю... - Это пройдет, - сочувственно говорит симпатичный. - Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь. - А... Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня. - К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет. Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли? - Соседке, - наконец говорит он. - Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке. - Не беспокойтесь. Она уже знает. - Да?.. Спасибо. - У вас есть просьбы? - Да. Закурить бы... - Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут. Ковалев повторяет свое "спасибо" несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно. Дальше по коридору - просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике - старые, правда, месячной давности. За пианино сидит тот, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе - в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь косит по шизе. Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими пальцами -длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо. Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами - длинными, музыкальными - задушить его, задушить. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги - как выкрученное белье. И вот теперь этот пианист - живой, не придушенный - играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное. А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному: - Врач велел. Такое лечение. Успокаивает. И опять прядет, ткет - паук пауком. Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал -дурацкая история уголовника, который "встал на путь", выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит. По вечерам он раскладывает на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами. Отрыгнет, в зубах поковыряет - и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и - глаза в потолок. В палате есть еще один. Он психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что-то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал: - Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае миллиард. А у нас с Индией - тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? - и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака. - Понимаю, да понимаю я, хватит! - сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало гениальное прозрение безумца. Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос быстро, с жаром, очень важное. Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра. - Почему не на работе? - Рука болит, - сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку. Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума - заставь его клеить коробочки. Но сестра нашла-таки ему работу - помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. "Это и одной рукой делать можно". И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом - неузнанных, преданных живыми. - Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!.. Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды. Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу. Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она - та самая задушенная, о которой рассказывал пианист. Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно. Вопросы были разные, но чаще - глупые. Иногда - хитрые, с двойным дном. Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу "шила в мешке не утаишь". Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало и Ковалев дополнял устно: - Шила в мешке не утаишь - значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед. Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе. - Ну, например, - охотно пояснял Ковалев. - Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно узнают, верно? Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она - не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей работать, правда? - Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, - объяснял ей Ковалев. - Спрятать шило в мешок. Вот вам за мешки и платят. Вредно же - пальцы исколоть можно. Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо. В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень. - Я тебя знаю, - сказал он. - Хорошо, - кивнул Ковалев. - А откуда? - А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да? - Нет. Не играл. Только по пьяне. - Врешь, - задумчиво сказал парень и отошел. Тут все всегда врали. Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. "Ну, хиппи. Точно, на знаменитость стал похож". Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность. - Как наши дела? - целебным голосом спрашивал доктор. - Худо, - ответствовал Ковалев. - Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело... - Гм-да... - кивал доктор. - Вы, как я слышал, стихи пишете? "Это откуда он слышал? - удивлялся Ковалев. - С мамочкой, что ли, пообщался?". - Угу. Писал. В юности. - Может быть, прочтете что-нибудь? Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце. В кабинет неслышно вполз другой врач - с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался. - "За рекой собака воет - будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник"... Тот, с бородкой, глядел бирюком. - И давно пьете? - спрашивал отрывисто. - Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили. - Гм-гм... И часто? - Да не то чтобы... Но бывает. - Гм-гм... - мычал очкастый. - Ну, а учеба вам нравится? - Да ну ее, - махал рукой Ковалев. - Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? - не отставал доктор, посверкивая очками. - Нормальные, чего там... - Не обижают вас, нет?.. - Голос доктора становился вкрадчивым. - Это как? - Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят, смеются вслед... "Ну ты даешь, - думал Ковалев. - Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!". - Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно... Доктора переглядывались. - А бывает так, - делал очкастый последний заход, - что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется? - А как же, - соглашался Ковалев, начиная злиться. - Иногда прямо убить охота! - Кого же? - оживлялся доктор. - Да хоть вас, например, - ответил Ковалев, глядя в потолок. Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: "Вот!" - и вышел. Ковалев с облегчением перевел дух. Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе. - Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и ответить. Ковалев молчал, ждал. - Как вы на это смотрите? - доктору мешало что-то, он мялся, что-то другое было у него на уме. - Ну, как... Разрешите - спасибо, нет - тоже ладно. - Гм!.. - доктор опять покопался в бумагах. - Хорошо. Я, правда, уже разрешил...