Поезд шел на восток. Из окон вагона мы видели живописную боярскую Румынию с ее ободранными полями, нищенскими деревнями, одичалым и голодным мужиком, глядевшим на нас исподлобья; с ее пустынными станциями и рядом — блестящим Бухарестом, переполненным военными в расшитых мундирах и льющейся всюду беззаботной французской речью. Мы видели онемеченную Болгарию, подвергшую нас поездному бойкоту и впустившую к нам в купе немецкого фельдфебеля. Видели Сербию, везшую нас бесплатно и собиравшую среди русских пассажиров «на Красный Крест». Все это было ново и незнакомо: и в другое время я с любопытством смотрела бы в окно… А сейчас страстное, всепоглощающее нетерпенье, тоска по дому охватили меня. Никогда, кажется, не тосковала я так о человеке. Сама не знаю, чего я ждала от этой встречи с родиной, но сердце во мне забилось, когда, наконец, на нашей границе высокий и рослый носильщик в курчавой бородке с проседью, словно перышки, один за другим, подхватил и вынес из чужого вагона уже на русский, на наш перрон мои чемоданы. Мы пересели в просторный, чуть грязноватый русский вагон. И, наконец, нам навстречу поплыли запорошенные снегом поля, заиндевелые смоленские леса, затянутые льдом болотца; мороз разрисовал окна тысячью звезд. Валентин Сергеевич высматривал сквозь них в утреннем свете наплывающие знакомые платформы.
— Моя дорогая, вы можете подтвердить, что за все это время я не сделал вам ни одного замечания. Я не деспот. Вы нездоровы. Но следует делать над собой усилие, если не желаешь ставить близкого в безвыходное положение. То, что вы устроили с Новосельским, непоправимо. Постарайтесь в будущем не повторять таких историй, иначе нам придется создать для вас санаторную обстановку.
Я повесила голову и не возражала. Беспокойная радость, оживлявшая меня в пути, вдруг сменилась апатией. Мне казалось, что внутри все отмерло — потребность бунта, самостоятельности, свободы. Человек, которому можно говорить правду, был фикцией. Где искать его? Среди тупых и самодовольных? Среди слабых, больных, искалеченных, нервных, истериков, любящих самобичевание и негодных для жизни? Среди наглецов? Среди сильных? Но эти слепы на все, кроме своей собственной силы.
Тут я впервые поняла, как много значит человек для человека. Мы пустеем среди пустых. Множество тем отмирает в нас только потому, что им нет отзвука. Миры рвутся из нас, томясь о воплощении, и угасают, как туман, в зрачках скептика, обывателя, кретина. Убийство на каждой улице, в каждом доме, в каждой комнате, убийство людей друг другом, медленное, изо дня в день… Валентин Сергеевич мог радоваться — я возвращалась в привычную пустоту. Подняв голову к сеткам, я стала смотреть на свои чемоданы и думать о предстоящих приемах и вечерах. Мы заговорили по-прежнему, беглыми словечками: я перебирала в уме туалеты, вспоминала рисунок дивных кружев, купленных в Австрии.
— Петербург, — произнес муж.
В сером утре, зимний, темный, бескрасочный, надвинулся на нас огромными, циркулем размеренными пространствами молчаливый, чиновный и призрачный, единственный город в мире — Петербург.
Глава третья
Настали годы ничем не омраченных дамских фуфаек. Газеты стали патриотичными, даже «те, которые». Читая их, мы умилялись от любви к солдатикам. Жены интендантов вязали фуфайки. Интеллигенты откладывали от каждой выкуренной папиросы одну невыкуренную, — для посылок в армию. Установились новые ходячие приветствия, характеристики, даже своя география. У кондитеров, табачников, галантерейщиков и спичечников был в моде бельгийский король Альберт, положивший основание многочисленным родам папирос, пряников и галстуков.
Переписка моя с Екатериной Васильевной прекратилась. Вышло само собой: когда внутренняя зарядка исчерпана, все в мире естественно распадается, за исключением разве людских отношений; они еще мнимо существуют в найденной раньше форме и переходят в законное лицемерие. Этого я не хотела. Когда писать стало не о чем, кончила переписку. Так же точно поступила и она.
Я жила, как жили вокруг меня все. В смутном и приблизительном чувстве окружающего, в нетерпении, в суете, в нарастающей незаконченности дел, помыслов и намерений.
Первое резкое впечатление, полученное за эти годы, было необычайно. Однажды ночью я проснулась от странного шума. Ночник освещал спальню; в ней никого не било. Я встала, прислушиваясь; шум доносился из соседней комнаты, служившей нам чем-то вроде склада. В ней помещались старые сундуки, архив, ненужная мебель, ковры, убираемые на лето. Я увидела свет из-под закрытой двери, повернула ручку и вошла.