Вдруг лошадь пустилась рысью — и таратайка, за ней тележка, а в ней Стась покатили под гору…
Шаракова остолбенела. Не успела она крикнуть: «Стойте!» — как таратайка судьи и тележка Стася были уже внизу.
— Спасите! — простонала женщина и, простирая руки, бросилась вслед.
Молнией мелькнула у нее мысль, что тележка, задев за любой камень, может опрокинуться.
Но тележка плавно, словно утопая в пуху, катилась по песку, маленькие колесики вертелись и раскачивались, как безумные, а Стасю быстрая езда доставляла огромное удовольствие. Ни о чем не подозревавший судья был не менее весел, лошадка же, у которой вдруг убавилось грузу, фыркнула от радости и рванулась в галоп.
С минуту Шараковой казалось, что она догонит таратайку, что ее по крайней мере услышат. Но куда там!.. Она остановилась, чтобы крикнуть изо всех сил, хотя бы у нее разорвалась грудь. Однако, едва она открыла рот, у нее и голос замер: из тележки что-то выпало. Она подбежала ближе, — нет, это только ее платок… Лошадь замедлила шаг… Шаракова еще немного приблизилась. Она уже отчетливо видит головку Стася и его ручки, аккуратно вытянутые по бокам…
— Стасенек мой!.. Спасите!..
Тележка качнулась и покатилась еще быстрее. Уже не различить ручек ребенка, уже неясно видна головка, уже совсем маленькой кажется тележка…
Шаракова не могла понять, почему перед лошадью не встает валом земля, почему путь им не преграждает небо, почему не сбегаются деревья, чтоб остановить их. Сколько тут птиц сидит в гнездах и видит ее материнское горе, но ни одна не спешит на помощь. Хоть бы какая-нибудь пташка крикнула пану: «Стой!» Хоть бы какой-нибудь камень в эту страшную минуту очнулся от своей дремоты… Но нет! Все вокруг безмолвствует…
Она взглянула на небо. Над самой ее головой белка спокойно грызла шишки. Облака все так же стояли на месте. По-прежнему припекало солнце… Взглянула на дорогу — таратайка виднелась уже смутно, и чуть желтела тележка. Шараковой казалось, в этой злосчастной тележке лежит ее сердце, словно его вырвали из груди и безжалостно влекли неведомо куда, хотя оно было привязано к ней нитью, которая становилась все тоньше. Еще мгновение — и нить разорвется, а вместе с ней и сердце и жизнь несчастной матери!
Экипаж постепенно уменьшался, теряясь в колышущейся зелени деревьев. Он уже стал — как птица. Вот он на миг исчез, но снова показался… И снова исчез…
Шаракова протерла глаза, покрасневшие от пыли и слез. Ничего не видно!.. Она выбежала на середину дороги. Ничего… Перешла на другую сторону. Вдали что-то мелькнуло, но тотчас же исчезло… Подавленная горем, лишившись последних сил, она бросилась наземь, вниз лицом, и свернувшись клубком, завыла, как самка, у которой оторвали детеныша от налитой молоком груди.
В эту минуту на холме, где ее постигло такое несчастье, показалась лошадка в оглоблях, а за ней по-праздничному выбритая физиономия, принадлежащая человеку, который сидел в небольшой, но сильно громыхающей бричке. Шаракова не слышала тарахтенья, не видела путешественника, зато он заметил на дороге съежившуюся женскую фигуру и остановил лошадь.
«Пьяная или мертвая?.. — раздумывал празднично выбритый странник. — Холера ее схватила или убил ее кто?.. Ехать или воротиться?..»
Муж, взиравший с высоты своего сиденья на эту юдоль человеческой скорби, более всего боялся разбойников, холеры и суда; он уже дернул вожжу, чтобы повернуть назад, как вдруг ему вспомнилась глава десятая евангелия от Луки, которую читают в двенадцатое воскресенье после троицына дня, — а именно, о раненом и самаритянине: «И, подошед, перевязал ему раны, возлив масло и вино; и, посадив его на своего осла, привез его в гостиницу и позаботился о нем».
Благодаря этому воспоминанию бричка покатила вперед, однако чрезвычайно медленно и осторожно, пока не подъехала к женщине. Потом остановилась, и сидевший в ней самаритянин, нагнувшись, легонько ткнул кузнечиху кнутовищем.
— Эй! Эй!.. — крикнул он. — In nomine Patris et…[1]
Шаракова вскочила и, уставясь обезумевшими глазами в бритое лицо путешественника, прошептала:
— Пан органист?..
— Я самый!.. — ответил он. — А что случилось?..
— Стась у меня пропал!.. О, господи Иисусе!.. — простонала она и оперлась на край брички.
— Как же это?.. Цыганы его увели?.. Господи владыко!..
В нескольких словах Шаракова рассказала ему, что случилось.
— Э! Чихать вам на это!.. — воскликнул органист. — Это, ясное дело, ехал какой-то шляхтич… господи владыко!.. Ну, а такие не крадут детей. Садитесь-ка, пани, в бричку!.. Et cum spiritu Tuo.[2]
— Зачем?
— То есть как зачем? Господи владыко!.. Будем искать мальчика и — amen!..[3]
— Может, его уже…
— Что — может, его уже?.. Думаете, его уже нет в живых?.. А кого же тогда я буду учить? Ежели мне суждено его учить, когда ему исполнится шесть лет, так — господи владыко! — мальчишка уж не помрет на втором году… In saecula saeculorum…[4]
Доводы органиста и особенно его латынь были так неопровержимы, что кузнечиха молча полезла в бричку и смиренно примостилась на козлах, лицом к органисту. Но верный, хотя и запальчивый, слуга церкви не допустил этого.
— Прошу покорнейше… Господи владыко!.. — воскликнул он. — Прошу пожаловать на сиденье, а я сяду на козлы… Introibo ad altare Dei…[5]
— Пан органист, да что это вы, право?..
— А как же? Я был бы — господи владыко! — последним невежей, если б вы, пани, дочь и жена моих друзей, сидели на козлах… Мне надо править — мне и сидеть на козлах… Sicut erat in principio…[6]
Шаракова исполнила приказание органиста, не смея в глаза ему взглянуть. Ведь именно затем, чтобы досадить ему, и отправилась она сегодня путешествовать!.. Но господь, пекущийся о слугах своих, расстроил планы мщения и сделал так, чтоб этот-то органист и избавил ее от беды.
— Видите ли, пани Шаракова, — говорил великодушный покровитель, — мне надо по делу ксендза заехать к пану Лосскому, тому, что тут, господи владыко, волостным судьей; но сперва я отвезу вас в местечко, и там мы расспросим у евреев, кто из здешних помещиков ездит в простой таратайке. Потом мы разыщем Сташека, заберем его, и я завезу вас с ребенком на мельницу. Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorurro nostrorum…[7]
Но Шаракова уже не слушала его программы, возвещенной на манер проповеди, а уткнулась лицом в руки и разрыдалась. Это ее немного успокоило.
Полчаса спустя бричка въехала на городскую площадь под аккомпанемент хлопающего бича и латыни, расточаемой растроганным органистом еще более щедро, чем всегда.
Пан Лосский был мужчина средних лет, весьма порядочный и благопристойный; кроме этих достоинств, он отличался также здравым смыслом, изрядным поместьем и английскими бакенбардами. Небольшая плешь свидетельствовала о том, что сей славный муж смолоду неоднократно прошибал стену лбом и вообще вел не слишком благочестивый образ жизни. Обстоятельство это, однако, не подрывало уважения, которым он пользовался у соседей, а для жены делало его еще дороже, ибо примешивало к их нынешнему супружескому счастью капельку ревности к вчерашнему дню и капельку тревоги относительно завтрашнего.
В качестве выборного волостного судьи пан Лосский исполнял свою должность к всеобщему удовлетворению. Не желая отрывать людей от работы, он обзавелся элегантной крытой таратайкой на рессорах и в суд, за две мили от дома, ездил один. Поэтому всякий раз, когда он возвращался из суда с опозданием, пани имела обыкновение как бы невзначай спрашивать его:
— Ты не заезжал к кому-нибудь из соседей?
— Нет, — отвечал он, — я прямо из суда.