— Просто Дина.
— Тогда — просто Слави.
Поразительно, как быстро сближаются люди, оказавшись в вагоне-люкс Симплонского экспресса. И суток не прошло, а я уже на короткой ноге с оберфюрером СС и итальянской аристократкой. Сам факт пребывания в литерном вагоне заменяет для людей известного круга рекомендательные письма и все такое прочее.
Чина примирилась с моим присутствием и спит на моих коленях. Брюки мокнут от ее слюны. Я воспитанно не замечаю этого и забавляю синьору Ферраччи рассказом о коте, боявшемся мышей. Дина тихо воркует, и бриллианты у нее в ушах горят, как радуга.
— Вы едете в Милан?
— В Рим.
— И не остановитесь в Милане?
— У меня нет там знакомых, синьора.
— Мы же условились — Дина... А я? Бог покарает меня, если я откажу вам в гостеприимстве.
Не слишком ли она решительна для нежной аристократки? Впрочем, кто его знает, быть может, у Дины свое понимание норм приличия. Кольцо на левой руке говорит о том, что она вдова. К тому же ей, если отмыть грим, никак не меньше сорока.
Чина продолжает портить мои парадные брюки.
— Благодарю за честь, — бормочу я и осторожно спускаю болонку на коврик. — Если обстоятельства позволят...
— Но нельзя же не осмотреть Милана! Уверена: вы никогда себе не простите, если проедете мимо. Без Милана нет настоящей Италии.
— Рад буду убедиться.
— Я знала, что вы согласитесь. У вас хороший характер, Слави.
Все хвалят мой характер, но не мое лицо. И эта тоже. Впрочем, я и не очаровывался на ее счет. Дине нравлюсь не я — Слави Багрянов, тридцатипятилетний толстяк, а мое положение состоятельного холостяка. Когда женщине за сорок, трудно рассчитывать на более блестящую партию.
Дина опять тихо смеется — голубица, завидевшая корм.
— Ночь... тишина... Как странно...
Пора уносить ноги.
— Весь мир — великая странность, — изрекаю я и встаю.
Наклоняюсь, чтобы поцеловать Дине руку, и лоб мой обдает телесное тепло, настоянное на духах. Дина не торопится запахнуть вырез халатика...
В коридоре тихо и светло. Сияют начищенные ручки; в полированном орехе панелей отражается блеск хрустальных бра. Оскальзываясь на ковре, добираюсь до своего купе и вхожу.
Фон Кольвиц не спит. Сидит в полном облачении и читает мой детектив. Словно и не он полчаса назад храпел, перегрузившись спиртным. Окно наполовину опущено, и сырой сквозняк гуляет по полу.
Фон Кольвиц отрывается от моей книги. Губы его сухо поджаты. Он расцепляет их и говорит холодно и трезво:
— Виноват... Книга попалась мне на глаза, и я воспользовался ею без вашего разрешения. Нет лучшего средства от бессонницы, чем уголовный роман.
— Вы так находите? — говорю я и сажусь на свое место. — Меня она не убаюкала.
Я отлично помню: книга лежала под подушкой и никак не могла попасть фон Кольвицу на глаза. Эта ложь лежит на его совести... О том, что на совести оберфюрера СС лежит и многое другое — отвратительное и страшное, — я стараюсь не думать, ибо догадываюсь, что фон Кольвиц из той породы, которой дано умение читать мысли по выражению лица. До самого Триеста он теперь будет наблюдать за мной, и один черт ведает, чем все это кончится.
— Одним спокойствие дается сравнительно легко, другим труднее — все зависит от человека и условий; но абсолютно спокойны только мертвецы.
— Ну, я-то, слава богу, еще жив!
— И спокойны на все сто процентов?
— Вообще-то, я привык рассчитывать на себя. До известного предела, разумеется.
Солнце. Здесь его сколько угодно, даже, пожалуй, больше, чем требуется для обогрева и освещения. Симплон — Восток стоит на запасном пути и, накаляясь под лучами, медленно превращается в духовку. За ночь он потерял хвост и голову: в Загребе отцепили вагон «Вена — Прага — Берлин», а утром, на разъезде у самой границы, убрали красовавшуюся перед паровозом платформу с песком. Присутствие ее прозрачно намекало на перспективу вознесения к небесам при встрече с партизанской миной.
Отныне, очевидно, преждевременный полет в рай нам не угрожает: вместе с платформой исчезли пулеметчики, дежурившие на боковых площадках паровоза. Пятнистые маскировочные накидки делали их похожими на впавших в спячку жаб.
Мы стоим уже больше часа, и опять никто ничего не знает. Пассажирам приказано не покидать перрона до особого распоряжения. Мы гуляем и ждем. Ждем и гуляем, каждый сам по себе. Занятие неутомительное, но скучное. Хуже всех себя чувствует оберфюрер. Он возмущен нерасторопностью итальянцев и скверной выправкой карабинеров[3], занявших посты у выхода с перрона. Магические документы фон Кольвица утратили в Триесте силу, о чем ему дали понять еще в вагоне. Пограничники не посчитались с желанием Вешалки остаться в купе и, игнорируя его командный тон, проводили до двери. Я слышал, как они смеялись, передразнивая акцент фон Кольвица и журавлиную походку, и мимоходом отметил про себя, что итальянцы не жалуют союзников.
Карабинеры смеялись, а я нет. С приближением к границе — бог ведает, какой на моем счету! — у меня, как правило, атрофируется врожденное чувство юмора. В обычное время я готов захохотать по любому приличному поводу; в детстве для этого оказывалось достаточно просто пальца; но сейчас меня не развеселил бы и Фернандель. Я разглядываю рекламный щит с его физиономией и уговариваю себя не волноваться. «Спокойно, Слави дорогой... Как говорится, еще не вечер».
Фон Кольвицу явно претит прогулка по перрону. Краем глаза наблюдаю, как он ведет переговоры с карабинерами. Похоже, они договорились; во всяком случае, когда я, налюбовавшись Фернанделем, поворачиваюсь к выходу, Вешалка уже миновал турникет и скрывается в вокзале. Его сопровождает малосимпатичная личность в черной форме.
Это совсем не тот случай, по которому веселятся, хотя, с другой стороны, еще не повод для слез. Раскрываю детектив, сдвигаю шляпу на лоб, чтобы не мешало солнце, и начинаю упиваться похождениями благородного сыщика. Толстый роман — отрада путешествующего. Его друг и спутник, стоимостью двадцать марок и пятьдесят пфеннигов. Он куплен, судя по пометке, до войны у известного берлинского букиниста — довольно редкое издание «Мании старого Деррика» Эдгара Уоллеса в переводе на немецкий.
Скучно. Одиноко. Жарко. Солнце ведет себя безобразно, превращая крахмальный воротничок в противоангинный компресс. В детстве я часто страдал ангинами, и с тех пор воспоминания о бесчисленных компрессах, приятных и удобных, как петля на висельнике, возникают в памяти — была бы причина. «Ах, Слави! — выговариваю я себе. — Ты все остришь, старина! Чувство юмора — это прекрасно, но не кажется ли тебе, что применительно к данным обстоятельствам оно являет пример перехода достоинства в недостаток?»
Плиты на перроне излучают жар адского котла. Между ними растет трава, украшенная мусором и конфетными бумажками. Изучаю ее с обстоятельностью человека, не знающего, куда девать свободное время. Кроме оберток, чаще всего встречаются горелые спички и окурки. Не попадется ли монетка на счастье?
— Чем это вы заняты, Слави?
Синьора Ферраччи с Чиной на руках и в обществе римского патриция в шикарной фашистской форме. У патриция гордый нос и масса золота во рту.
— Мой кузен, — говорит Дина и склоняет голову набок, словно любуясь нами. — Вы что-нибудь потеряли?
— Только терпение, синьора. И надежду увидеть вас.
— Знакомьтесь, пожалуйста.
Обмениваемся с патрицием пожатиями, и я получаю возможность целую минуту любоваться ослепительным рядом золотых коронок. Кузена Дины зовут Альберто Фожолли, и, если верить прононсу, он сицилиец. Перестав улыбаться, он выпячивает нижнюю челюсть — модное для Италии движение, введенное в фашистский обиход синьором дуче. Портрет Муссолини красуется как раз за спиной Фожолли — на фасаде вокзала, повыше часов. Он огромен и служит образцом для сотни других портретов, значительно меньших, которые прибиты везде, куда только можно вколотить гвоздь. Ничего не скажешь, фашисты умеют делать рекламу!