Прошли две томительные недели, и адмирал прислал ответ, в котором со сдержанной яростью писал, что транспорт «Орион» по соображениям, связанным с войной и обязательствами союзников, временно задерживается в порту Плимут, о чем уведомлено русское военное министерство (которого уже не существовало) и на что получено его согласие. При изменении обстановки в британских водах, а также в водах Северной Атлантики транспорту будет дано разрешение покинуть Плимут с надежным эскортом (явный намек на то, что «Орион» включен в экспедиционный корпус).
Получив эту бумагу, командир, пользуясь хорошей погодой, провел парусное учение и вместе со своим старшим офицером отправился в Плимут к адмиралу сэру Эльфтону, чтобы потребовать немедленного разрешения покинуть порт.
Большинство матросов и офицеров с нетерпением ожидали возвращения вельбота, но внешне каждый в меру сил и характера старался не проявлять своих чувств. Вахтенный офицер мичман Стива Бобрин, или «белобрысенький», как его звали между собой матросы, с подчеркнуто равнодушным видом ходил по шканцам, поглядывая на старую крепость и парк. За парком стоял дом, где жила Элен — продавщица из магазина перчаток. Сколько перчаток накупил Стива! Теперь он мог не заботиться о них всю жизнь. Стива был не прочь и дальше поддерживать торговлю отца Элен, и... пожалуй, он был одним из немногих, кто не отказался бы еще постоять в Плимуте.
Козырнув вахтенному офицеру, прошел старший боцман. Павел Петрович Свиридов обходил корабль, осматривая его после учений. Хоть он и знал, что все сделано «по чести», но усидеть в своей каюте не мог. Хотелось отвести душу с матросами, поговорить о доме, ругнуть английские порядки. А потом вдруг, не дай бог, какая оплошность! Нет! Такого боцман не мог допустить, да еще в чужой стране. Свиридов считал, что «клиперок» — частица России. И уж она-то, эта частичка его родины, здесь, на чужбине, должна выглядеть в полной форме.
Пышноусый, приземистый, с непомерно широкой грудью, на коротких кривоватых ногах, боцман словно катился по палубе. Он с озабоченным видом поглядывал на матросов, не спеша заканчивающих приборку палубы, драивших медные пластины на ступеньках трапов, поручни, укладывающих концы в красивые бухты или уже закончивших приборку на своем участке и теперь «точивших лясы». Заметив такую праздную группу, боцман окидывал ее молниеносным натренированным взглядом из-под нависших бровей, а заодно и всю окрестную палубу, ухитряясь увидеть на ней все до мельчайших подробностей, и по его широкому медно-красному лицу, выдубленному ветрами и солнцем всех широт, мелькало что-то похожее на улыбку. Полнее выказывать свое расположение Павел Петрович считал недопустимой слабостью, которая может плохо повлиять на его матросов и даже привести к самым ужасным последствиям.
Палуба отливала матовой белизной, сверхчистота которой еще больше бросалась в глаза благодаря угольно-черным линиям пазов между тиковыми досками, залитыми варом. Сверкала на солнце медь поручней на трапах. Канаты были уложены в бухты так, как будто их никогда больше не придется разворачивать; дубовый планшир фальшборта, в меру протертый олифой и лаком, отливал медовой желтизной.
Фок-мачта, особенно ее верхняя часть, привлекла внимание боцмана больше других сооружений на палубе клипера. Он остановился, задрав голову, подбоченясь и широко расставив ноги.
— Ишь ты, чертенок, — пробормотал он и улыбнулся так широко и простодушно, будто увидел внука, играющего на пригорке.
На фор-марсе — крохотной площадке, устроенной на головокружительной высоте, — примостился Лешка Головин. Юнга сидел, свесив ноги с марса и держась руками за ванты, разглядывая порт и город. Как ни благоволил боцман к мальчишке, но это был непорядок. Хотя Лешке и разрешили сегодня работать на фок-мачте в паре с марсовым матросом Зуйковым, отбой учений давно сыгран, и юнга должен находиться на палубе. И все же боцману не хотелось лишать мальчишку удовольствия — очень уж, должно быть, красив был город и все вокруг с такой высоты.
— Эй! На фор-марсе!
— Есть на фор-марсе! — донесся сверху звонкий голос Лешки.
— Не зевать!
— Есть не зевать!
— Как там, не возвращается вельбот?
— Еще нет!
— Смотреть!
— Есть смотреть!
Павел Петрович покатился к баку, где его, притихнув, ждали матросы; они улыбались, поняв незамысловатую хитрость боцмана.
— Лясничаете?
— Такое наше дело, Петрович, — ответил за всех Зуйков и, протянув кисет, спросил. — В чем матросу удовольствие? — И сам ответил: — Покурить и еще душу отвести с друзьями. Кури, Петрович, нашего.
— Не откажусь. У тебя табак хоть ворованный, да всегда неплохой!
— Вот потому и неплохой! Свой-то подешевле норовишь приобрести, а когда уворуешь, то выбираешь получше, ведь не враг себе.
Во время стоянки в американском порту Зуйков вернулся с берега пьяный, волоча огромную связку вирджинского табака, и уверял, что это подарок от «союзников». Командир лишил Зуйкова берега на весь рейс, табак приказал «списать» за борт, что и было сделано с величайшей неохотой.
— Ох, Зуйков, Зуйков, вижу, не оставил ты свои мысли. Капитан мягок с виду, а если еще раз допустишь такое свинство, то попадешь в хоромы за железными дверьми.
— Ну, уж теперь нет, Павел Петрович.
— Пошто так сразу?
— Почему же сразу? Время было обдумать. Ведь это так, Петрович. Спьяну. Теперь и пить брошу, конечно, не сейчас, а вот как придем домой да спишусь совсем на берег. Строиться я решил, Петрович, хватит в бедноте ходить. Такой пятистенок отгрохаю... Парня в город учиться повезу! Теперь, говорят, можно будет и учиться нашему брату.
— Хоромы отгрохать хочешь? — спросил высокий, статный моряк четвертого года службы Назар Брюшков.
— И отгрохаю!
Матросы притихли. Боцман, потупясь, покусывал ус, приминая заскорузлым пальцем золу в трубке.
— Старый куда же дворец-то денешь? — Брюшков зло засмеялся, но его никто не поддержал.
— Да запалю! Ей-богу, подожгу свою старую избу со всех четырех углов, где горе горевали все мои деды и прадеды. Пусть горит ясным огнем, как наша старая жизнь.
— Ты что же, капиталы нажил на морской службе? — Брюшков повел глазами, ища сочувствия. Но все настороженно молчали.
— И я наживал, да не много мне досталось, окромя мозолей. Отец мой наживал тоже, и дед, и прадед. Так, если все наши мозоли сложить, выходит, что они капиталом и оборачиваются. Вот приедешь, бог даст, в свои Бобриковы Прудки, а там и оттяпали твою кулацкую землю да помещицкую...
— Это уж само собой, — кивнув, сказал матрос первой статьи Громов, худощавый, жилистый, черноглазый.
— Кто же это оттяпает мое нажитое?
— Найдутся! — Зуйков подмигнул. — Охотников много, и не только на твою землю, дележ повсеместно пойдет. Верно я говорю, Громов?
— Верно, Спиря. Все будет как надо, кто что заслужил.
— Во! Слыхал?
Брюшков закусил тонкие губы:
— Интересно посмотреть, как это по заслуге чужое будете делить и как мы вот так и отдадим за здравие живешь! И не ты ли, Спирька Зуйков, главным делильщиком будешь? Не твои ли голоштанные сродственники?
— Может, и мои. Таких, брат, Зуйковых, да Ивановых, да Громовых ух как много! Насиделись на мякине. Хватит.
— Ну, этого мы не боимся. И нас немало. Все на ком держится? На справном мужике, а не на безлошадном прощелыге.
Зуйков блеснул зубами.
— И лошади будут, и земля будет. Вот вчера на берегу, в пивной, наши ребята зашли с «торгаша», ну, слово за слово, разговорились, как же — свои, тоже от тоски мрут на этих островах. Они амуницию должны доставить для нашей пехоты, куда везти ее, эту амуницию, теперь и не знают, и кому ее передать, то ли белым, то ли красным! У них тоже закавыка не лучше нашей. Так вот, они и говорят, что заваруха у нас — сердце радуется! Помещичьи усадьбы жгут, почище, чем в пятом году, землю делят, ну и скот, конечно, тоже.