Выбрать главу

— Хошь верь, хошь нет, — сказал он, — а про энтих что знаю — одна липа. Ни в личность не видел, ни о делах ничего… — Он огляделся. — Слушки о них страшные идут. Это верно. Кот этот, о нем даже в блате говорить страх. Имя! Одно знаю, — вдруг заторопился он, — Куцего Кот прижал. Это вот как на духу. Тот пьяный сам проболтался. Говорит: «Каждая сука будет грозить!» Я говорю: «Тебе? Да где они такие найдутся?» А он говорит: «Нашлись уже. Слыхал про Кота?» Я говорю: «Слыхал». Тот-то и зубами аж заскрипел. «Никому, — говорит, — в жисть не спускал, а тут…»

— А из-за чего?

— Так я понял, что Куцый хотел одного танцора поучить. Оттянул на него на танцах… Это на Куцего-то! Одна девочка им обоим понравилась… Короче говоря, какой-то Красавец. И тут явился в Горны Кот и говорит: «С Красавца брать хочешь?» Куцый говорит: «Возьму». — «Гляди, — говорит Кот, — решай как знаешь, только голову береги». Куцый было рыпнулся, а Кот говорит: «Красавец — мой человек, усек?» — и ушел. Ну, Куцый, конечно, усек. Маруху уступил! — Афоня звонко расхохатался: — Не, ты понял, а? Куцый какому-то Красавцу маруху уступил? Конец света!

— А на каких танцах они сцепились?

— У Кленгеля небось, где ж еще!

— Слушай, Афоня, — сказал Климов, помолчав, — я еще вот о чем: опять ты работу забросил, опять со шпаной дружбу свел, забыл, куда такая дорожка ведет?

Оживление на курносом лице паренька пропало.

— Так я ж для пользы дела, — сказал он, отводя глаза, — вам вот могу помочь.

— Брось, — сказал Климов, — работать надо, парень. Иначе жизни не будет.

— Да неохота! — закричал вдруг Афоня визгливо. — Неохота, понял? Я, может, эти станки в гробу видал! Не могу я завод выдерживать: гром, лязг, железо! Воротит меня!

— Там главная жизнь страны…

— Пущай, — перебил Афоня, — какая хошь там жисть: главная, подчиненная — не могу я там, пойми ты, Климов! И ребята хорошие, а в глаза им смотреть не могу! Работать там не буду! Уволюсь. Вот!

— Ладно, — в раздумье сказал Климов, — работу мы тебе, может быть, подыщем другую, раз эту так нервно воспринимаешь. А когда с блатом порвешь?

Афоня молчал. Ногой в драном тапке ковырял замусоренную землю.

— Скажу, — не выдержал наконец он. — Вот вы все обо мне хлопочете: на работу устраиваете, слова всякие говорите… Да как же я с ними развяжусь? Это ж два дня до финаря. Ты думал, они что? Безглазые? Они знаешь как все секут? «Что-то непонятно, — говорят, — кореш, парни сидят, а ты гуляешь?» — Он вскочил. — Идтить надо. Спасибо вам. Только больше не заботьтесь. Афоня сам дорогу найдет.

В помещении бригады сидел Гонтарь. Белая рубаха-апаш открывала бронзовую мощную шею. Он смотрел в окно и не глядя попадал бумажными комками в корзину для бумаг.

— Отрабатываешь гранатометание? — спросил Климов, садясь за свой стол.

— Ни дня без боевой подготовки! — провозгласил Гонтарь и тут же перешел на серьезный тон: — Пока ты там разгуливал, дела в бригаде такие: первое, Брагин сгинул. Жена клянется-божится: знать не знает, ведать не ведает, что с ним. Но по разным признакам, главным образом по душевному покою всех служащих, ясно, что исчез по собственной инициативе, а не по чужому сглазу. Да и дела у него веселые, направо поедешь — пулю найдешь, налево — к нам завернешь, домзак близко. Решил, видно, по искать третьей дороги.

Дальше, наши парни из второй бригады сообщают об активной и не совсем понятной в свете материалов вашего допроса деятельности мадемуазель Клембовской: бродит по самым подозрительным притонам и пытается завязать знакомство с блатными.

                          

Климов еще только обдумывал эти новости, как явился похмыкивающий в усы Потапыч.

— Приказ висит, — сказал он с некоторым удивлением, отставляя руку с дымящейся трубкой, — и кандидату в вожди товарищу Селезневу черным по белому прописан выговор за грубость и бестактность, несовместимую с работой следователя рабоче-крестьянского угрозыска.

— Я, братцы, Селезнева не люблю, — сказал, улыбаясь чему-то своему, Гонтарь. — Но скажу, что в этом случае почти на его стороне. С чего это нам церемониться с нэпманами?

— При чем здесь это? — у Потапыча раздулись усы. — Селезнев грубил Клембовской — какая она нэпманша? Студентка, будущий врач. И отец был врач, и какой! Он и в старые времена бедняков лечил бесплатно… Это во-первых, а во-вторых, не понимаю., что они, из воздуха взялись, нэпманы? Им же разрешили таковыми стать! И почему вы, сударь мой, забываете, что без их появления вы, может быть, валялись бы по госпиталям, а кое-кто был бы и в могиле. Голодуха, она ведь страшнее холеры.

— Понял! — сказал, не сгоняя с лица привычной улыбки, Гонтарь. — Кое в чем убедительно, папаша. Но вот как ты меня научишь их любить, когда я три года убивал на фронте их защитников и сам дважды валялся по лазаретам от их буржуйских свинцовых подарков? И как мне ты прикажешь к ним относиться, когда я возвращаюсь с фронта героем, я, в прошлом телеграфист Гонтарь, а теперь комвзвода Красной Армии. Я победил! Встречайте меня с оркестрами! А что я вижу, победивши толстопузых во всероссийском масштабе? Я вижу, что вокруг меня швыряют деньгами — они! На работу берут, а то и не берут — они! Самые удачливые — они! Уж не за их ли удачу я дрался?

— Я у тебя одну только логику сознаю, — сказал задумчиво, затягиваясь, Потапыч, — логику неудачника. Временно ты неудачник, Гонтарь. И это тебя тревожит. И правильно тревожит, потому что крепость любого строя и устойчивость любого государства в конечном итоге определяется тем, удачниками или неудачниками осознает себя самая активная часть населения. А у нее, как я вижу, иной взгляд на вещи, чем у тебя. Но скажи мне, а чего лично ты, собственно бы, хотел? Высокого поста? Зажитка? Капитала?

— Я? — переспросил Гонтарь. — Философ ты, как я погляжу, папаша. Хотел бы я семьи, вот чего, — он вдруг стал серьезен, — сына бы я хотел. Чтоб на руках его носить, нянчить, французской борьбе учить и верности революции. Вот чего бы я хотел. А семьи я завести пока не могу, потому что на нашу получку можно только голубей кормить, и то не каждое утро.

Они замолчали.

Гонтарь что-то яростно насвистывал за своим столом. Лицо у него было расстроенное. Обычная улыбка куда-то пропала.

— Стас не заходил? — спросил Климов.

— Заходил, — кивнул Гонтарь, с радостью отвлекаясь от своих мыслей. — Поговорили. Что-то, Витя, не нравится мне Стас.

— А что такое? — удивился Климов.

— Понимаешь, цветы эти… Конечно, хорошо… Но какое-то это болезненное. Мы сегодня толковали. Я говорю: «Ты, Стас, предмет увлечения нашел какой-то стариковский. Я понимаю, красивое дело цветы, но ты ж молодой — девушки нужны, любовь». Он так, знаешь, горько улыбается. «Любовь, — говорит, — дело тяжелое. Неохота увязать. Кто, — говорит, — меня полюбит, такого хлюпика? Это тебе, — говорит, — о любви самое время думать. А у меня, кроме мировой революции, невесты нет и не предвидится».

— Странный он бывает, — сказал Климов, вспоминая Стаса, — от женщин действительно бежит, как Клемансо от красного флага. Не верит в себя, самоед несчастный. Но вообще, Мишка, он, знаешь, по-моему, живет в ожидании случая. Готовит себя к геройской смерти за дело пролетариата.

— Все к этому себя готовим, — неожиданно серьезно сказал Гонтарь. — Только подвиги в армии совершают. А мы с такой мразью имеем дело, что, как тут ни рискуй, какой там подвиг…

— Я вот о чем все время думаю, — сказал Климов. — Есть ли все-таки в человеке какая-нибудь преступная наследственность? Или врет все Ломброзо? Смотришь на блатных — сколько из них могло бы людьми оказаться, если б не война, не голод, не гибель матери, да мало ли что другое. В человеческих условиях были бы людьми.

— Эх, — сказал Гонтарь, — я про Клембовскую-то зря так, конечно, говорил. Хорошая девчонка. И красивая. Что-то есть в лице… Благородство, что ли. Она, по-моему, с бывшей нашей секретаршей Шевич дружит… Попадись мне Кот или кто-нибудь из его шайки, разорвал бы.

Климов встал. Его занимало другое — надо попытаться найти этого Красавца у Кленгеля.

— Осиянный решением, — сказал, поглядывая на негр и улыбаясь, Гонтарь, — небось опять наполеоновский замысел идешь исполнять?

Климов улыбнулся, пожал Гонтарю руку и вышел. Хорошие у них все-таки ребята в бригаде.