Затем Фоня стал заглядывать в окна первого этажа. Он увидел ряд небольших комнат, неярко освещенных, обставленных на один манер; кое-где стояли кресла, столики, на стенах висели картины. Собак, кроватей со спящими людьми не было. В доме, по-видимому, было мало жильцов. Фоня не раз уже заглядывал этой ночью в окна, но в освещенных комнатах он видел людей, а в темные лезть не решался.
Фоня боялся темноты; не так, как боятся ее дети, а так, как может бояться ее только вор. Это не был невинный страх ребенка, которому мерещатся в темном углу серый волк или баба-яга, и не страх неврастеника, которого одолевают ночные видения. Темнота у себя дома, на улице, в степи, даже в дремучем лесу не пугала его; его пугала темнота в чужой квартире.
В каждой ночной краже была минута мучительного страха, в течение которой нужно было открыть окно, просунуть голову внутрь и затем погрузиться в угрожающую темноту чужой квартиры, где на каждом шагу ему мерещились невидимые ловушки и опасности: спящие люди, которые могли проснуться; цветочные горшки, которые могли упасть от легкого прикосновения; собаки, которые могли вцепиться в горло и поднять лаем весь дом; и даже игрушечные детские гудки, брошенные на пол, на которые можно было наступить, о чем Фоне рассказывал в тюрьме вор, ставший жертвой подобной случайности, — хозяева, проснувшиеся от рева рожка, на который вор нажал ногой, должны были отпаивать его валерьянкой.
Иногда Фоне казалось, что из враждебной темноты чужого дома к нему протянется косматая лапа с острыми когтями и схватит его за лицо или что ему на затылок прыгнет притаившийся в углу громадный, тяжелый зверь. Словом, Фоня принадлежал к той категории воров, которые любят влезать в освещенные помещения, хотя на родине, где он почти всегда воровал из темных сараев и овинов, ему редко удавалось следовать этой наклонности.
Ночь близилась к концу. У Фони не было выбора; приходилось лезть в какое-нибудь окно, пока не наступило утро. Но страх гнал его от дома к дому, из переулка в переулок.
Музей, окруженный глухими, безлюдными улочками, с окнами, расположенными на удобной высоте, показался Фоне самым доступным, мирным и беззащитным зданием в городе; он был пуст, освещен и одинок; более счастливого стечения обстоятельств нельзя было и желать. Перед ним было большое окно с тяжелой железной решеткой между рамами, украшенной поверх перекладин художественным литьем. По краям ее обрамлял простой геометрический узор — меандр, состоящий из ряда незаконченных, переходящих друг в друга квадратов; середина была занята превосходным растительным орнаментом из листьев, стеблей и усиков аканфа.
Привыкнув мысленно примерять свое тело к различного рода отверстиям, Фоня с одного взгляда убедился, что его голова и рука легко пройдут в один из квадратов нижнего ряда, смежного с меандром, почти свободным от орнамента. По опыту он знал то, чего простительно было не знать художнику, изготовлявшему рисунок решетки: что если в прямоугольное, немного вытянутое отверстие проходят голова и руки, то за ними пройдет и все тело.
Два чугунных лепестка аканфа входили в квадрат из противоположных углов, чтобы уменьшить отверстие и сделать его недоступным для воров. Но диагональное расположение лепестков не могло помешать Фоне, ибо его тело должно было поместиться в квадрате также по диагонали — именно по той, которая оставалась свободной. Он вытащил из кармана «фомку»; замерзшие пальцы не гнулись, «фомка» показалась ему теплой. Не теряя ни секунды, он подковырнул ею раму. Рама отошла со звоном и дребезжанием, дергая по фрамуге опущенным шпингалетом.
Сафронов между тем неумолимо приближался к месту преступления; он находился уже в тридцати шагах от Фони, за углом. Но Сафронов ничего не услышал. Ночная тишина не донесла до него звона стекла и дребезжания оконной рамы — тревожного звука, который должен был столько сказать уху милиционера.
Произошла одна из тех мимолетных, неуловимых случайностей, которыми наполнена жизнь, случайностей, проходящих бесследно, но часто незаметно для нас, управляющих ходом событий и судьбой людей; одна из тех незримых мелочей, которые почти всегда лежат в основе того, что мы называем непонятным и что на самом деле является лишь непонятым. Какой следователь не объяснил бы случившегося необыкновенным искусством злоумышленника? А между тем только ничтожная, навсегда утерянная подробность — почти бессознательный жест Сафронова, которого не заметил, не запомнил и не связал с происшедшим он сам, — могла объяснить то, что произошло.