Такие задачки Игнатьев решал автоматически, не задумываясь, и если бы стрелять пришлось сразу, он был и к этому готов.
Как ни всматривался Игнатьев в нагромождения земли на вершине холма, ни намека на присутствие немца не обнаруживал. «Окоп у него там опять? — засомневался Игнатьев. — Спрятался и сидит, как мышь в норе, попробуй соблазни его шапкой, коли он ничего не видит. Если так, ему и голову подставишь — прозевает. Так отчего я все-таки чувствую, что он здесь, что не ушел, а вынюхивает, караулит? Вот не вижу его, а знаю: сидит, ждет. Где? За каким комком? Который на собачью морду похож или за «арбузом»?» — Игнатьев без устали обшаривал глазами рваную верхушку холма, но все было тщетно: враг таился.
И вдруг Игнатьев почувствовал смутное желание смотреть в одну точку — между двух небольших глинистых глыб, напоминающих короткие кривые рога: его взгляд так и приковывало, притягивало, словно присасывало сюда: казалось, что-то заманивает, подзывает Игнатьева, тревожно возбуждая.
«Чертовщина!» — поморгал глазами Игнатьев и повел их в сторону, чутко прислушиваясь к самому себе: не возникнет ли вновь этот интуитивный позыв? Так и есть! Ему опять нестерпимо захотелось увидеть те глыбины… Он всмотрелся в них и вздрогнул, сообразив наконец, что произошло. «Нет, нет, — прошептал он, — этого быть не может, чепуха!»
Однако, как ни успокаивал себя Игнатьев, это было: они смотрели прямо друг на друга, смотрели глаза в глаза.
Игнатьев мог поклясться, что это так, что ему не мерещится, — вот они, глаза врага, злобные, колкие — и неподвижные, неподвижные, как воткнутые в тебя…
Что ж, Игнатьев принял этот вызов, деваться-то было некуда. Головы и лица немца он не видел, мешали комья земли, да и глаза на таком расстоянии вряд ли можно было различить, но если не их блеск, не выражение этих глаз, то мысль и чувство, бьющиеся во взгляде врага, проникали в Игнатьева остро, явственно. Это была жажда убийства, это была ненависть.
Так смотрели они друг на друга долго. Игнатьев понял, что наступил решающий срок, и весь напрягся, собравшись в комок, словно перед прыжком. Сейчас надо быть готовым ко всему и на все. Если немец не выдержит, вскинет винтовку, надо успеть выстрелить раньше него и откинуться, хоть чуточку, на полшага. Тогда можно уцелеть. В противном случае… Стрелять-то они будут почти вместе, а немец стрелять умеет.
Но тут впереди вдруг начали рваться снаряды…
Тайницкий молча сидел на ящике из-под консервов, подперев кулаками голову, и такие у него были укоризненные глаза, что лучше бы закричал, затопал ногами по обыкновению, — все было б легче… Нет, молчит. Игнатьев, стоя навытяжку перед комбатом, ежился под его взглядом, как нашкодивший сопляк: черт дернул ослушаться и устроить новый переполох! Но он не хотел, честное слово, не хотел этого… Если бы знал, что так паршиво получится, и шагу не сделал бы, ей-ей! Да и зачем обижаться-то в общем итоге? Немца минометчики, видать, по просьбе Морозюка, пристукнули, Игнатьев твой — вот он, жив-здоров, пожалуйста, брей-стриги в свое удовольствие. И больше такого не будет, это уж точно, теперь учен стал, аж перетрухнул малость…
Однако Тайницкий молчал, а поэтому помалкивал и Игнатьев. Все, что требовалось, объяснил, остальное — твоя воля, комбат. Рядом солидно вздохнул Морозюк. Игнатьев скосил на него глаза. Наверное, улыбается в усы. Эх, мировой мужик… Вот оно, мое главное преимущество!..
Тайницкий перехватил взгляд Игнатьева, согласно покачал головой и наконец нарушил молчание.
— Да, да, — сказал устало Тайницкий, — ему скажи спасибо, старшина. Слышишь, Иван Петрович, спасибо тебе, — он повернулся к Морозюку и поклонился.
— Та що я? Я… — смешался тот. — Взаимодействие, товарищ майор, чи як?..
— Да, да… — кивнул Тайницкий. — А ты, — возвысив голос, он поднялся и шагнул к Игнатьеву, — а ты отогрелся, отъелся… — И, видно не сдержав себя, рявкнул: — А ну, с глаз долой!
Игнатьев метнулся в дверь, довольный таким окончанием разговора: могло быть и хуже. Морозюк поспешил за ним. А вслед несся крик: Тайницкий отводил душу. Впрочем, в этом, кроме громких звуков, ни для кого ничего устрашающего не было. Он выкрикивал, лишь меняя интонацию, свою обычную и казавшуюся только ему весьма суровой угрозой: «Я вам завязки-то завяжу!» Что под этим подразумевалось, кому и какие завязки Тайницкий собирался завязывать, для всех и по сей день неизвестно.
Когда Отто Бабуке очнулся, его удивила тишина. Отто испугался: оглох? После грохота мин, минут пятнадцать взрывавшихся, право же, не только вокруг и рядом, но и в нем самом, тишина давила на уши. Действительно, почему не слышно ни звука? Может быть, он и очнулся от этой наступившей внезапно тишины?
До него долетел невнятный, торопливый и прерывистый, похожий на стрекот кузнечика, перестук. Отто напряг слух. Часы! Его часы. Их слегка позванивающий ход успокаивал: жив, жив, жив.
Отто открыл глаза. Над ним пламенел закат. Оказывается, его швырнуло в полузасыпанный окоп. Он лежал на спине, раскинув руки, а ноги, задранные вверх, упирались в обломки бревен рухнувшего блиндажного перекрытия. Вероятно, мина, а может быть, и не одна, взорвалась рядом. Комки земли были большие и твердые, тело, избитое ими, ныло и дергалось. Однако резкой боли Отто не чувствовал, как будто не ранен. Он шевельнулся, проверяя это. Не ранен! Но двигаться было невыразимо трудно, и он лежал, соображая, что делать теперь. Позвать на помощь? Мальчики-артиллеристы недалеко, могут услышать. Но если русский снайпер все еще тут и услышит тоже? Не он ли и навел своих минометчиков на цель? Вероятно, разумнее полежать, не подавая признаков жизни, до наступления темноты, прийти в себя и лишь тогда попытаться выползти из окопа, если хватит сил, разумеется.
Долго ли он пробыл в таком положении? Наверное, часа два, не меньше, потому что, когда начался обстрел, солнце еще было относительно высоко. Странно, однако, что холода Отто не чувствовал. Перед самым обстрелом он чертовски замерз. Этот русский, вероятно, превосходно экипирован, у них ведь чудесные меха, иначе не объяснить, почему Отто в своем толстом трико из лебяжьего пуха и альпинистском костюме так замерз, что в отчаянии был уже готов на рискованный шаг, а русский снайпер даже не пошевелился, продолжая испытывать его, Отто, выносливость.
Если бы русский вел себя иначе, Отто справился с этой задачей самоуправления легче. Но поразительно: русский избрал точно такую же тактику, как и он, Отто Бабуке! Единственно возможную и поэтому правильную! Русский выжидал. Русский испытывал его. Это был вызов. И это было невыносимо! Нарочитая бездеятельность русского постепенно превратилась для Отто в нестерпимое издевательство, в оскорбление. Отто понимал, конечно, что неподвижность, обманчивая безжизненность противника подобны заряду взрывчатки: тронешь — погибнешь. Но его тянуло сделать это, потому что он был не в силах терпеть это непостижимое равенство бесконечно! Так можно было сойти с ума.
Грохот русских мин оборвал страшную дуэль… Да, страшную, признался Отто. Однако, бог мой, время тянется и тянется, а сколько еще придется лежать, притворяясь мертвым, чтобы остаться в живых! Лежать вниз головой, чувствуя, как приливает к ней кровь, затуманивая тяжелеющий мозг… Лежать под холодными и рваными, как куски железа, комьями земли, изнывая от наполнившей тело боли.
Оберсту Хунду, несомненно, уже доложили о случившемся. Наверное, думает, что Отто погиб. Как он воспринял это? Притворился растроганным? Отдал распоряжение вытащить тело «славного героя рейха»? А сам равнодушен, как покойник…
Наконец закат погас. Вначале Отто сполз вниз и, отдышавшись, стал медленно, превозмогая боль, выкарабкиваться из окопа. Обсыпавшаяся мерзлая земля была скользкой, он сорвался на дно окопа, едва удержавшись от крика, и, передохнув, снова полез. Как он ненавидел в эти минуты всех! И этого русского, который мог в любое мгновение появиться здесь и добить его, и этого Хунда, и этих дрезденских мальчишек, которым не составляло бы никакого труда уже прибежать к нему на помощь, и тех, других, кто видел, как били по нему русские, и кто отсиживается сейчас в своих норах, дрожа за свои шкуры. Отто ненавидел их всех, всех. И даже свое тело, не повинующееся ему, ненавидел и презирал Отто Бабуке.
И все-таки он поднялся наверх. И долго лежал, глотая снег. И, дрожа от холода и страха, прислушивался, не идет ли тот, русский…
Отто пополз. Потом поднялся и пошел, спотыкаясь и припадая на руки. Потом, тяжко ступая, приблизился к врытой в землю противотанковой пушке.
— Кто это? — визгливым, дрожащим шепотом спросили из темноты, но он все-таки узнал голос мальчика, подпевавшего ему бархатным баритоном.
Кажется, Отто ответил ему. А может быть, и промолчал. Однако вскоре увидел себя в их землянке, и они одинаково испуганно и до удивления похожими выпученными глазами смотрели на него, ничего не говоря. Три пары пустых круглых глаз…
Увидев, что Отто дрожит, кто-то из них поднес ему стакан. Он выпил. Это был шнапс. Ему дали поесть. Он ел что-то напоминающее бумагу.
Мальчик с бархатным баритоном положил перед ним футляр с флейтой.
— Чтобы вы не забыли, господин капитан, — сказал он. И спросил: — А где ваша винтовка, господин капитан?
Действительно, где? Флейта, вот она, рядом. В футляре вместе с нею должен лежать его снайперский перископ. Его душа и его глаза. А винтовка?
— Она там, — вспомнил Отто, — там, на «Вольте». Сходите кто-нибудь.
Они не ответили. Им не хотелось идти. Так же, как им не хотелось идти туда до того, как он пришел к ним.
— Вы боитесь? — спросил он.
И тогда тот, с баритоном, сказал, как бы извиняясь:
— Каждый обязан думать и думает, господин капитан, о себе. Вы об этом знаете, господин капитан.
Отто Бабуке знал об этом. Он не знал о другом: что это относится и к нему в такой же мере, как и к остальным. У него закружилась голова, и он, слабея, повалился на пол….