Однажды я не выдержал — сил больше не оставалось молчать — и спросил:
— Какие за мной грехи, отец? — И добавил: — Пусть заботится о спасении своей души тот, кто обманывал, грабил и убивал.
— Умолкни! — вдруг дико закричал отец.
Лицо его побелело. Но не от гнева, а от ужаса: я это хорошо понял по его глазам. Все же остановиться я уже не мог.
— А у нее, у нашей Ширин, какие прегрешения? — спросил я.
И тут же закрылся руками, потому что отец ринулся на меня, как коршун на курчонка.
Он все-таки сдержал себя, хотя его и трясло всего.
— Вот так, из-за твоей бараньей глупости не зачтет нам господь наш хадж[14], — произнес он, когда успокоился. — В священной книге сказано, что сомнение в разумности воли божьей — самый тяжкий из грехов. — И велел: — Молись!
Двенадцать раз прочел я вслед за ним очищающую молитву.
Больше я отцу вопросов не задавал. Но достаточно было вспомнить его расширившиеся от ужаса глаза, когда я упомянул об убийстве, как сомнение и страшные догадки начинали вновь тревожить меня. Я переносился мысленно в родной аул уже не для того, чтобы вспомнить, как желтая дарьинская вода лижет песчаный берег, не для того, чтобы представить цветущие сады и степь, покрытую дикими маками, не для того, чтобы увидеть теплые глаза Фирюзы. Сомнение родило в моем сердце тревогу, а затем и уверенность в том, что в день нашего бегства в Абате произошло нечто ужасное. Что именно, я не знал. И от этого мне становилось еще страшнее — воображение рисовало одну и ту же картину: Фирюза, лежащая в луже собственной крови.
Эти муки души были страшнее страданий тела, а бесконечный путь во сто крат усугублял их.
Бедная моя сестренка вконец извелась. Волосы ее, которыми я, бывало, любовался и которые когда-то струились в нежных руках нашей матери, сейчас были немыты и пыльны. Тело у девочки покрылось болячками, так же, как, впрочем, у меня и отца.
Мы шли и шли.
Но чем дальше мы уходили, тем чаще встречались голые горы, укрытые тучами, непонятная речь, странные обычаи.
Однажды мы около кладбища увидели черную толпу, которая двигалась нам навстречу.
Мы стояли на обочине и ждали, пока шествие проследует мимо. Чем ближе подходили к нам люди, тем сильнее были их голоса, которые все скопом ревели почти по-звериному. Вскоре можно было расслышать и отдельные вопли: «Хусайн! Ой, Хусайн!» Я увидел растрепанных, оборванных людей. Они колотили себя по обнаженной груди кулаками, до крови щипали и царапали свои щеки. Изможденный мужчина, который шел впереди, хрипло крича, вдруг упал. Остальные перешагивали через него, будто то было бревно. Я хотел было броситься помочь, но отец меня остановил. Он сказал, что это шииты празднуют день самоистязаний в честь пророка и нельзя вмешиваться в их обряд. А если тот, упавший, умрет на дороге, то будет счастлив, ибо попадет в рай.
Мы тоже заботились о грядущем рае: ночевали на голой земле, а вкус мяса я уже не помнил...
Как-то под вечер вместе с толпой паломников подошли мы к реке, которая служила границей между двумя странами. Нам велели сложить поклажу в сторону и раздеться. Поднаторелые полицейские бросились к нашим пожиткам, другие окружили нас. Отец стоял, как все, в одних нижних штанах. К поясу у него был подвязан атласный мешочек. Полицейский сунулся было к нему, но отец величественным жестом отвел его руку и велел позвать старшего. Тот приблизился с чрезмерно строгим лицом и еще издали заорал на отца. Тогда отец достал из мешочка небольшую бумажку с фиолетовой печатью и показал старшему полицейскому. Тот принужденно улыбнулся, даже часть отцу отдал и спросил, где наши вещи. Он велел подчиненным, чтобы к нам не прикасались.
Первыми пропустили нас в лодку и переправили на другой берег. Подняв свой мешок, я почувствовал, как необычно тяжел он, и вдруг ощутил в нем что-то живое. Первым побуждением было — закричать, но я сдержался и, напрягшись, оттащил мешок в прибрежные кусты. Из мешка вылез мальчик — голый, лишь на бедрах у него висела тряпка.
Он был щуплый, как шестилетний ребенок, а по лицу можно было дать все восемнадцать.
Смеркалось. Я догадался, что мальчик от кого-то прячется, и показал ему глазами: беги, мол, за скалы! Но появился отец, положил тяжелую руку мальчику на плечо. Он, как обычно, все замечал.
— Ты вор, — сказал отец. — Ты сбежал из тюрьмы. Ну ничего. Мы вернем тебя обратно.
Мальчик прижал худые руки к груди, упал перед отцом на колени. Он трясся от страха, что-то мычал, отрицательно мотал головой.
— Не притворяйся! — грозно произнес отец. — Говори правду, не то сдам тебя полиции.
Мальчик подполз к отцу и припал потрескавшимися губами к его галошам.
Впервые я осмелился посмотреть на отца без обычной почтительности. Как мог он быть таким бессердечным? И это человек, совершающий паломничество в Мекку?!
— Отец, — произнес я решительно. — Хотите, ударьте меня, но не мучьте ребенка. Он несчастен и беден. Неужели вы этого не видите?
Отец посмотрел на меня глазами, полными гнева, и сказал наставительно:
— Я уже напоминал тебе, сын мой, что у мусульманина, совершающего хадж с благостными намерениями, не должно быть ни малейшего греха, взятого на душу в пути.
Мальчик понял, что я взял его под защиту, и бросился ко мне. Отец с силой оторвал его от моих ног, но тут закричала Ширин:
— Лучше меня бросьте в воду! Не надо топить этого мальчика!
Отец остановился. Потом он сел на камень и велел нам одеться.
Я нашел в своем мешке старую рубаху и отдал ее маленькому беглецу. В знак благодарности он обхватил мою шею руками и прижался сухими губами к моей пылающей щеке.
Это была первая победа, которую мы одержали над отцом.
Утром, когда мы удалились от границы, мальчик смыл грязь с лица и показал нам круглую, величиной с монету, метку, выжженную у него на лбу. Такая же метка была у него и между лопаток. Бахрам — так звали мальчика — рассказал нам, что он раб и принадлежит владельцу соляных копей. С семи лет скитался Бахрам по чужим людям. Своих родителей он почти не помнил. В конце концов попал на соляные копи. Он трудился от рассвета до темна, но долги его в хозяйской лавке все росли, хотя питался он хуже некуда. Однажды хозяин объявил Бахраму, что если он не уплатит половины долга, то по закону, действующему в той стране, станет рабом. Откуда было взять деньги сироте? И его заклеймили, как животное. Существование стало совсем невыносимым, и тогда Бахрам решил бежать. Он был неглуп и смел, иначе не смог бы так успешно осуществить свой дерзкий замысел. Добрался до границы и дождался случая, когда можно было перебраться через реку.
Я поклялся, что не оставлю Бахрама. И отец смирился с его присутствием.
Теперь мы шли вчетвером. Да еще на плече у Ширин сидел попугай. О нем тоже стоит рассказать.
Попугая этого мы нашли в роще. Он был совсем маленький, едва умел летать. Мы услышали жалобные крики птенца, извлекли его из кустов, в которых он запутался, и Ширин задохнулась на миг от счастья, когда увидела, как красива эта птица.
Птенец был до смерти напуган. Перья его взъерошились, крылья вздрагивали. Но Ширин прижала его к груди, погладила, напоила, и он успокоился. Попугай подрос, но нас не оставлял. Он преданно сидел на плече у своей юной хозяйки, прижимаясь к ее щеке головкой.
Вчера у переправы жена какого-то богача — он прибыл к границе в автомобиле и ожидал, пока подадут паром, — заметила попугая и приблизилась к нам.
— Ах, какая красивая птичка! — воскликнула эта госпожа, по-детски кривя накрашенные губки.
— Обратите внимание и на хозяйку этого попугая, ханум, — сказал, смеясь, золотозубый господин. — Эту девочку причесать и приодеть, она затмит многих красавиц Востока!
Но госпожу это замечание разозлило.
— Обезьяна и в парчовом платье останется обезьяной, — презрительно произнесла она. Но на Ширин посмотрела ревниво, не скрывая неприязни.
Сестра моя, услышав разговор, сперва покраснела, потом на глаза ее навернулись слезы.
— Да, у меня нет, как у вас, шелков и золота, — сказала девочка, — но я не сделала вам, ханум, ничего плохого. Зачем вы обижаете меня?