Меня так и подмывало сказать, что я уже посетил святыню безо всяких очищающих молитв, уплатив всего-навсего один золотой. Но я промолчал.
И еще одно мучило меня: откуда у отца деньги? Он, судя по всему, намерен был остаться в Мекке надолго. Моления его только в Каабе должны были продолжаться год. Он снял в одном из зажиточных домов балхану. Меня пристроил к мулле, с которым я обязан был постигать премудрости священных книг. Невзирая на мою нерадивость, отец все же не терял надежды увидеть меня своим преемником.
Ширин он определил в школу для девочек, где плата за обучение была в три раза выше, нежели в обычном мужском мектебе. Уходя с утра, он оставлял нам достаточно, чтобы мы могли не только вкусно пообедать, но и купить полфунта халвы к чаю.
Наконец-то, впервые за несколько лет, мы приоделись: у меня было три халата и европейский костюм, у Ширин — несколько красивых платьев.
При всем том отец, казалось мне, нигде не служил.
Я терпел, терпел и однажды решил за ним проследить. Поступок не лучший, и все же я не раскаиваюсь в том, что не пошел к своему учителю-мулле, с которым мы уже одолели одну огромную священную книгу, а отправился по пятам за отцом.
Стояла глубокая осень, но в Аравии и в эту пору солнечно и душно. Отец шел многолюдными улицами, и мне легко было оставаться незамеченным. Вскоре я догадался, что направляется он на базар, и первая моя мысль была о том, что отец барышничает.
Все оказалось куда хуже.
За базаром находился огромный караван-сарай. Там во дворе под навесами и под открытым небом располагались паломники. Их были сотни. И каждый день люди менялись.
Было время утреннего чая. Мужчины всех возрастов и оттенков кожи — от болезненно-белой до коричневой, худые и задыхающиеся от тучности, сидели, поджав под себя ноги. Трапезничали. На возвышении посреди двора стояло несколько человек, очень важных, если судить по их одеяниям. Мой отец тоже поднялся на возвышение, встал рядом с вельможей, произносившим речь, которую я плохо понимал, так как в ней было много высокопарных слов. Но то, что произнес вельможа в заключение, обожгло меня.
— О вы, стремящиеся к справедливости! — воскликнул этот человек. — Сейчас к вам обратится почтенный Пиржан-максум, которому лишь с помощью великой милости божьей удалось вырваться из большевистских лап. Пускай мученик сам расскажет о советском аде.
Вперед выступил отец.
Я был поражен в самое сердце, потому что нет, наверное, ничего ужаснее для сына, чем увидеть вдруг открывшуюся гнусность собственного родителя, которого с детства почитал святым.
То, что произносил с возвышения мой отец, было страшнее лжи. Это было предательством. Отец мой, Пиржан-максум, поносил собственный народ, называл его продавшимся за черствую лепешку, пренебрегшим святыми заветами предков. Он бесстыдно рассказывал о каких-то артелях, где все мужчины, женщины и дети работают от зари до зари, а питаются вместе со скотом из лоханей. Говорил о высохших арыках и вырубленных под корень садах, о проказе и чуме, которые косят людей.
Паломники слушали его, и глаза их загорались гневом. Они начали размахивать кулаками и выкрикивать бранные слова.
Отец сделал передышку. И продолжал говорить о том, что большевики заставляют всех женщин ходить по улицам обнаженными, а тех, которые не согласны на бесстыдство, высылают в холодные края.
Люди завопили. Они верили отцу! И он, воодушевленный, призывал паломников к тому, чтобы, где бы они ни жили, готовились к священной войне против большевиков.
Многие вскочили, потрясая руками.
Стыд за отца и возмущение охватили меня. Я не помню, как вскочил на помост, не помню всех слов, которые я произносил, хрипя, потому что горло мое было стиснуто, будто удав обвился вокруг шеи. Я силился доказать, что все, о чем говорил мой отец, грязная ложь. Я кричал, что есть великая правда и люди повсюду узнают ее. Советы дали беднякам воду, хлеб, книги!
Отец мой, а он по-прежнему стоял на возвышении, сперва оцепенел, потом выкрикнул испуганно, по-петушиному:
— Схватите его, мусульмане! Шайтан помутил рассудок моего сына!
Ко мне потянулись скрюченные злые пальцы. Они уже вцепились в полы моего халата, а я все продолжал кричать:
— Мусульмане! Вы видите: я пошел против своего отца! Только во имя великой и светлой правды мог я решиться на такую дерзость. Пусть же вас хоть это убедит в моей искренности!
Меня потащили вниз, а я не умолкал, хотя пена пузырилась на моих губах, как у того припадочного отрока, который бился в судорогах в святом храме.
Двое высоких худых афганцев вырвали меня из рук толпы, они были сильные и загородили меня.
— Пусть говорит! — закричали они. — Он не лжет. Он тоже оттуда. Пусть говорит правду. Хотим ее знать.
Глаза афганцев горели. Их вскоре поддержали и другие.
Но уже пробивали себе дубинками путь полицейские. За ними спешил мой отец. Меня ударили по голове, скрутили руки, и мир погас.
Прошло полтора года. Я провел их в доме умалишенных. Не хочу вспоминать, что я там пережил, что видел. Волосы мои поседели. Я привык к тому, что выгляжу стариком. Давно я подумывал о том, чтобы покончить с собой, хотя осуществить это было не легче, чем бежать. Здесь заботились о том, чтобы к больным не попал ни один острый предмет. Не было и простыней.
Я придумал, однако, несколько способов самоубийства, но все они были мучительны. И все же я решился бы, когда бы не мысли о Ширин. Она очень повзрослела и стала настоящей красавицей. Раз в месяц Ширин навещала меня. Смотрела из-за решетки полными слез глазами, а голоса ее почти не было слышно, потому что ближе, чем на пятьдесят шагов, родственников не подпускали. Она видела меня среди несчастных, и я хорошо понимал, что творилось у бедняжки на сердце. Чтобы хоть как-то утешить Ширин, я старался у нее на глазах съесть угощение, которое она мне передавала. Этим я показывал, что разум мой ясен. Впрочем, и сам я в том уже сомневался.
Отец не появился ни разу. Сперва я не хотел думать о нем; рана в моей душе кровоточила при каждом воспоминании о человеке, которого я уже не мог называть своим родителем. Он пал в моих глазах, и я ненавидел его не только потому, что он упек меня в сумасшедший дом, который был во сто крат страшнее зиндана. Он стал моим врагом, потому что был заклятым недругом своего народа. Боже, как поздно я прозрел! Как поздно я понял, что отцовская затея с бегством в чужие края была предпринята не во имя бога, а во имя презренных земных дел!
Я уже не сомневался, что ружье моего брата Базарбая отцу понадобилось для того, чтобы совершить убийство. Я не знал еще, кто пал от его рук. Но был уверен, что в глазах наших односельчан убийца — это я, Навруз.
И потому я считал себя обязанным вернуться на Родину и рассказать людям правду об отце, которого ныне, пожалуй, еще почитали как святого. Вот что также удерживало меня от того, чтобы наложить на себя руки.
Однажды два санитара повели меня к заведующему больницей. Это был румяный жизнерадостный человечек. На столе перед ним лежало описание моей «болезни». Кроме заведующего, в кабинете находились три врача и какой-то духовный служитель, молодой, но уже располневший человек в богатом халате и белой чалме.
— Вы понимаете по-арабски? — спросил он у меня.
— О, да! — поспешно ответил за меня заведующий. — Наш Навруз — умница.
Он всегда относился ко мне как к душевнобольному, хотя великолепно знал, что к чему.
— Ваш отец скончался, — сообщил человек в чалме.
Он даже не счел нужным прибегнуть к мусульманскому иносказанию: «Родитель ваш призван аллахом в лучший мир».
Наверное, я все-таки изменился в лице. Я понял это по тому, как все они переглянулись между собой.
— А теперь мы вас обрадуем, — пропел, будто разговаривал с ребенком, заведующий. — Заботы наших просвещенных врачей, — он указал на них, — благотворно сказались на вашем драгоценном здоровье. Мы выписываем вас, хотя и предупреждаем, чтобы вы неукоснительно выполняли наставления, которые вам дадут врачи.
Они долго втолковывали мне, как я должен вести себя, что есть, что пить. Но я не слушал.