Он громко зевнул и забормотал молитвы.
Ширин, бедняжка, спала. Я не стал ее будить, хотя меня мучила мысль: надо бежать немедленно! Однако я заставил себя все трезво взвесить. Если мы попытаемся перелезть через дувал, собаки поднимут лай, мулла созовет людей и нас схватят как воров.
Гнусный скорпион! Я готов был убить этого подлеца с медоточивыми речами. Но, рассудив, поступил иначе. Я вспомнил об ожерелье из блестящих крупных бус. Оно хранилось у меня на груди.
Едва рассвело и мулла, я слышал, окончил утренний намаз, я спустился вниз, ответил на его радушные приветствия и сказал, что у меня есть к нему срочное дело. Мулла переглянулся с сыном, пригласил меня к себе и усадил на ковер. Без обиняков я вытащил из-за пазухи ожерелье.
— Это все, что осталось у моей сестры из наследства, полученного от покойной матери.
Я врал смело, зная, что только ложь может нас спасти.
У муллы загорелись глаза.
— Цена ожерелью — пятьсот золотых, — не моргнув глазом, продолжал я.
Мулла нахмурился.
— Вы приютили нас, — закончил я торопливо, потому что мне показалось, будто на улице громко заговорили. — В благодарность я продам вам эти бусы за триста золотых.
Мулла протянул холеную руку. Я не отдал ожерелье.
— Когда мы вернемся на Родину, — сказал я, — мне придется объяснить семье, почему и как я расстался с вещью, которая хранится в нашем роду более ста лет.
— Ну и что? — спросил мулла.
У него от волнения перехватило горло.
— Расписку, — сказал я. — Дайте расписку в подтверждение того, что ожерелье попало в праведные руки, что уплачено за него мне триста золотых, а, уплатив со временем пятьсот, я смогу получить эту дорогую для нашей семьи вещь обратно.
Послышался резкий повелительный голос:
— Что же святой мулла не встречает нас?
Дородный мулла выскочил во двор с необыкновенным проворством.
Он заговорил вкрадчиво, льстиво.
— Ушли, негодники. К железной дороге, не иначе, — расслышал я последние слова.
Начальственный голос зазвенел, но вскоре смягчился. Послышались слова прощания. Они звучали уже совсем по-дружески.
Вернулся мулла. Он был возбужден, даже вспотел. Я ничем не выдавал своего волнения.
— Сосед приходил, — объяснил мулла. — Просит на день волов моих. Я дал. Сердце не позволяет отказать в чем-либо мусульманину. Да и аллах велит быть человечным, — добавил он, вздохнув.
Потом, помолчав для приличия, он сказал:
— Сын мой, уступлю я твоей просьбе, — он опять протянул белую ладонь.
— Расписку, высокочтимый учитель, — напомнил я.
— Ах, да! — Он взял перо, придвинул чернильницу и спросил: — Писать по-турецки?
Я кивнул.
— Не забудь упомянуть, учитель, что ожерелье наследственное.
Он быстро написал несколько строк. Я перечитал их, спрятал бумажку, но ожерелье не отдавал.
— Ну! — поторопил мулла.
— Вы забыли о деньгах, учитель.
Он развел руками. Дескать, дырявая память стала! Ушел ненадолго, принес три сотенных бумажки и разложил их передо мной. Я положил рядом ожерелье. И когда мулла схватил его, взял деньги.
— Я видела во дворе полицейского, — сказала Ширин, когда мы оказались на улице. — Наверное, искали нас. Бежим!
— Не бойся, — сказал я. — Теперь нам никакой шайтан не страшен.
— Почему? — спросила Ширин. — Это святой мулла помолился за нас?
— Да, — сказал я. — Ты не ошиблась.
А сам подумал: «Каков лес, таковы и звери».
И я уже, увы, уподобился им.
До персидской границы мы добрались быстро. На нас была теперь хорошая одежда, и билеты на поезд мы купили. Я сберег две сотенные бумажки, и не зря. С великим трудом удалось нам найти чабана, который за сотню перевел нас через границу. Еще одна сотня оставалась цела, и мы, приехав в Тегеран, сняли комнатку на полгода. За это время надеялся собрать немного денег. Вот тогда мы и вернемся на Родину. Я не знал, как это осуществить, но мечта о возвращении была единственным, во имя чего я жил.
За небольшой вступительный взнос старик кузнец взял меня в ученики. Сперва я раздувал мехи, но вскоре уже неплохо орудовал молотом и сам изготовлял серпы, топоры. От каждой проданной вещи хозяин отчислял мне небольшую долю. Жить можно было, хотя и очень бедно. Угнетало меня то, что не удавалось отложить ни единого гроша. Шли годы. Началась война. Значит, нечего было и думать о том, чтобы приблизиться к границе. А жить на чужбине стало вовсе уж невыносимо. Тогда я решил, что пойду к советской границе и отдамся в руки властей. Я знал, что Советская власть строга, но справедлива, и потому был уверен: меня поймут. Учтут мою молодость, неопытность, раболепное повиновение отцу в ту пору, когда он заставил нас покинуть родные места. Учтут и раскаяние мое, идущее от чистого сердца, и отречение от Пиржан-максума, которого я и в воспоминаниях не могу теперь называть отцом. И муки мои на чужбине, и погубленную молодость мою, и безрадостную юность моей сестры — все, все! А если найдут, что я преступник, то пусть судят! Снесу наказание безропотно.
И уж, несомненно, казалось мне, поймут и простят Ширин. Однако несчастной сестре моей суждена была на чужбине страшная участь. Сердце мое обливается кровью, но расскажу я и об этом.
Я заболел. Свалился в кузнице, у горна. И прежде плохо чувствовал себя, но держался, потому что не выйдешь на работу — останешься без хлеба.
Мастер свез меня в лазарет для бедняков: там у меня обнаружили брюшной тиф и надолго оставили на койке.
Все, что можно было, Ширин распродала: нужны были деньги на лекарства и передачи. Она бралась за любую работу: нянчила у соседей детей, стирала белье. Но в нашем квартале жили бедняки, у них у самих-то лишнего гроша не было. Потому и рассчитывались они с Ширин кто лепешкой, а кто горстью риса. Врач, который лечил меня, сказал, что нужно заграничное средство, без него я на ноги не поднимусь. Когда я узнал цену лекарства, то пришел в ужас: так она была велика. На горе мое, врач сказал о лекарстве и сестре. Я уже потом не раз сокрушался: лучше бы я умер в той больнице для несчастных! Но аллаху было угодно убить меня, не лишая дыхания.
Неделю спустя после разговора с врачом Ширин принесла лекарство. Я начал глотать пилюли, и действительно почувствовал себя лучше. К концу месяца меня выписали. Я был рад выздоровлению, будто во второй раз родился. Но радость глушила тревога за Ширин. Сестра моя давно уже не навещала меня. Когда видел в последний раз, я спросил у нее, где взяла она деньги на лекарство. Ширин ответила:
— Заняла.
Она отвела глаза и вообще была на себя непохожа: бледна и казалась несчастной.
Все это рождало тяжелые предчувствия.
Я вошел в барак, в котором мы нашли на время пристанище. По обеим сторонам длинного коридора были расположены одинаково ветхие двери. Наша была приоткрыта. И сердце мое оборвалось — в комнате никого не было. Моя голая койка светила жалкими железными ребрами. Кровать, на которой спала Ширин, была застелена ее лоскутным одеялом, подушка валялась на полу. Сам не знаю почему, но прежде всего я поднял эту подушку и ощутил ладонью, что под вытертой наволочкой лежит бумага. Я достал ее. То был почерк Ширин. Строчки написаны латинскими буквами: так ее учили писать в далекой советской школе. Ширин торопилась, и потому строки были неровные, многие слова недописаны. Страшная суть открылась мне, едва я начал читать.
«Мой милый брат! Мой единственный человек на всем белом свете!
Тысячу раз думала я о том, какую страшную боль причиню тебе, но иначе поступить не могла. Рука моя отказывается писать, слезы размывают буквы. Прости меня. И молись за меня.
Помнишь, я принесла тебе лекарство? Деньги дала мне старуха Шовкет. Она живет в большом доме, что над арыком. Когда я попросила у Шовкет денег, она сказала, что это очень большая сумма и нужна расписка. Подписываясь, я разобрала на бумаге персидские слова: «Деньги получены за услугу особого свойства, оказанную мной». Я спросила, зачем эти слова. Старуха Шовкет ответила: «Значит, ты не обязана возвращать мне долг. Не беспокойся, глупенькая. Я желаю тебе добра».