— Что, расскажи, тебя Курычев спрашивал? — допытывался потом у Зайцева Воробейчик.
— Ничего особенного. Просто похвалил вас и меня за то, что мы лихо задержали этого Соловьева Афоню. Говорит, что это был героический акт. И кто ему про это рассказал?
— Ты, наверно, и рассказал.
— Нет, я ему ничего не рассказывал. А он сам забавный...
— Кто забавный?
— Ну, Курычев. Видно, тоже, как все грешные, побаивается бандитов...
— Почему ты думаешь?
— По всему. Это же сразу заметно. Когда на Селивановской мы входили в эту малину — помните, Васюкова квартира, на втором этаже? — он дверь дернул и остановился. Меня вперед пропустил. Будто из вежливости. А потом, когда туда зашли вы и Водянков, он стал сильно распространяться, чтобы все видели, что он не кто-нибудь, а сам начальник. Даже перед этими девками рисовался, расстегивал пальто, чтобы видели, что у него орден...
Зайцев не боялся даже в дежурке смеяться над начальником. Все должны были понимать, что он и перед начальником не собирается заискивать и пресмыкаться. Ну что из того, что сам Курычев пригласил его в свою машину? Он, может быть, из соображений собственной безопасности его пригласил. Может, с Зайцевым Курычеву спокойнее во время обхода. А Зайцеву все равно с кем ехать...
— Ох и мировой это парень — Зайцев! — восхищался вечером в дежурке Воробейчик, сидя в кругу сотрудников, еще свободных от происшествий. — Вы не смотрите, что он стажер. Мы все еще наслужимся под его начальством. Вот попомните мои слова. Он далеко пойдет.
А Жур продолжал относиться к Зайцеву несколько настороженно. По-прежнему Жур не мог определить точно своего отношения к нему. Егоров казался проще Зайцева, понятнее. За Зайцевым же нужен глаз и глаз. Никогда нельзя угадать, что он сделает, если ему дать полную волю на какой-нибудь операции.
И в то же время Зайцев все больше нравился Журу. Не во всем, но нравился. Нравилась напористость Зайцева, безотказность в деле и, конечно, смелость. Однако и в смелости его было что-то не очень правильное, что ли...
Жур не мог до конца разобраться в Зайцеве. Да он и не торопился в выводах. Он сам сказал однажды стажерам:
— Вы, ребята, не думайте, что я старше вас и, значит, все хорошо понимаю. Я сам до многого еще не додумался. И вы, я считаю, тоже должны шевелить своими мозгами. Вот, например, у нас как поется в нашем гимне? «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем...» Как вы, ребята, вот это, например, понимаете — «а затем»?
— Что ж тут не понять! — удивился Зайцев. — Все ясно: «...а затем — мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем...»
— Вот и не ясно, — возразил Жур. — Некоторые так понимают, что мы сперва все разрушим, и, мол, давайте только разрушать. А я считаю, что автор гимна, как говорится, поэт, вставил эти слова «а затем» в том смысле, что не когда-нибудь потом, а сразу, тут же, мы и обязаны его строить, то есть новый мир. И это мы видим на фактах. Мы разгребаем обломки от старого мира, убираем мусор, и тут же, сразу, нам надо строить. Поэтому нельзя смотреть так, что мы должны только ловить и уничтожать преступников. Мы должны искать, где причина, что человек становится преступником. И эту причину наше государство должно начисто уничтожить...
— А преступников уничтожать не надо?
Это спросил Зайцев и опять скосил глаза.
— Нет, почему же, — сказал Жур. — Преступников нужно уничтожать. Тут никакого спора нет. Нужно и убивать. Но надо все время смотреть, может, кого удастся и исправить...
— Мало кого, — покачал своей огненной головой Зайцев. — Мало кого удастся исправить...
— А это мы потом посмотрим, мало или много, — нахмурился Жур. — Но я ведь это к чему говорю? Вот вы возьмите меня. Я человек, конечно, сердитый. Меня в жизни еще в детстве много обижали. Но даже я стараюсь не сильно сердиться, когда я на работе. Я другой раз нарочно сдерживаю себя. А вы ребята молодые. Вам еще не из-за чего сердиться...
Жур пристально смотрел чуть печальными черными глазами то на Зайцева, то на Егорова, хотя Егорова уж никак нельзя было заподозрить в том, что он излишне сердит. Ему не вредно бы, пожалуй, даже добавить злости, что ли, Егорову. Уж очень он тихий.
— Нам, ребята, еще воевать и воевать. И вашим детям, когда они у вас будут, еще придется, однако, сходить на войну. Но мы должны всегда помнить, за что мы воюем. Ты правильно сказал в прошлый раз, Егоров, что мы воюем за всеобщее счастье на земле...
Егоров этого не говорил. Но сейчас он не хочет перебивать Жура, не решается перебивать. Он сидит и внимательно слушает. А Зайцев ерзает на стуле, испытывая нетерпение.
Потом он вызывает Егорова в коридор и говорит:
— Ты не сильно развешивай уши. Тут еще есть одно серьезное дело. Как бы нам обоим не погореть. С нас сегодня будут снимать анкету. С меня уже сняли. Сам Курычев велел. Он даже сердился, спросил, почему до сих пор со стажеров не сняли анкеты. «Я, говорит, не буду их утверждать без анкет...»
— Ну что ж, — сказал Егоров, — пусть снимают анкету. Мне скрывать нечего...
— Да я не об этом, — поморщился Зайцев. — Ты, главное, вот что учти: тебе двадцать два года.
— Да нет, что ты! — засмеялся Егоров. — Мне только восемнадцать. И то еще нету. Зимой будет, в январе...
— Глупый, ты не обижайся, но ты, честное слово, как дурак. Они обоих нас примут. Я уже все выяснил. У них теперь есть две штатные должности. Они передвижку сделали. Но им обязательно нужен возраст. Я сказал, что мне уже исполнился двадцать один год, а ты говори, что тебе двадцать два. Ты выглядишь старше меня. У тебя вид угрюмый. А метрики все равно не спрашивают.
— Неудобно как-то, — задумался Егоров. — Поступаем на такую работу и вдруг сразу же допускаем обман. Вроде как сами мы жулики...
— Ну, как хочешь, Егоров. Но ты отсюда можешь свободно вылететь. Один парень вот так же, мне рассказывали, прошел весь испытательный срок, а потом вылетел из-за молодости лет. У него двух лет не хватало.
— А если...
Егоров хотел еще что-то спросить, но из глубины коридора, из полутьмы, закричали:
— Егоров!
Это его позвал Воробейчик.
Почему-то именно Воробейчику поручили снимать со стажеров анкету. Но Егоров сейчас даже обрадовался этому. Воробейчика он не любит. Поэтому он, думается, не обязан говорить ему правду. Вот если бы Егорова спрашивал Жур, Егоров бы сказал честно. А Воробейчик... да ну его!
И, стоя перед ним, на его вопрос о возрасте Егоров бессовестно сообщает:
— Мне сравнялось двадцать два года. Уже сравнялось... Еще весной сровнялось...
И все-таки сразу потеет, как от тягчайшего напряжения. Нет на свете, наверное, более тяжкой обязанности, как обязанность врать.
Воробейчик спокойно записывает. Заполнив всю анкету, говорит:
— У тебя, Егоров, хорошее происхождение, чисто пролетарское...
Егорову это приятно. Однако, помедлив, Воробейчик продолжает:
— Но для работы в уголовном розыске у тебя нет призвания. Понимаешь, призвания.
— Не понимаю.
— Призвание — это когда человек просто создан для этого дела. Просто создан. Понятно?
— Нет, не понятно, — мотает давно не стриженной головой Егоров.
— Неужели непонятно? Ну, как же это тебе еще объяснить, если ты такой... ну как это... вроде вялый, как после сыпного тифа? А в уголовном розыске должны быть люди очень понятливые, быстрые — ну, как бы тебе это сказать? — сообразительные. Чтобы они никогда ничего не боялись. Ни живых, ни мертвых. И чтобы всегда были, ну, одним словом, — начеку. Ну разве ты можешь быть таким?
— Могу, — расправил плечи Егоров.
— Упрямый ты, вот это я вижу, как какой-нибудь, — не обижайся — ишак. Ну ладно, как-нибудь разберемся.
Воробейчик собирает со стола бумаги и уходит.
В тот же день в узенькой комнатке Жура происходит короткое совещание.