Люди, для которых риск жизнью стал будничной профессией, люди, раненные и контуженные в мирное время, люди, каждая ночь которых и даже каждый час мог стать их последним часом, говорили о подвиге как о чем-то совершенно непостижимом и недостижимом, словно были они счетоводами, или бухгалтерами, или фармацевтами, или садоводами. И горе было тому, кто хоть на одно мгновение изменял этой традиции. Про него тотчас же начинали говорить так:
— А это наш знаменитый Петя. Не слышали? Ну как же — Петя Котяшкин. Пинкертона слышали? Шерлока Холмса слышали? А Петю не слышали?
Читали в бригаде много, но бестолково. Из-за прочитанного ругались с криками, я же нес ответственность за все, даже за издания 1860 года. Отбиваться от атак бывало затруднительно:
— Почему считается зазорным писать интересно?
— Почему Порфирий у Достоевского умный, а современные следователи выводятся дураками?
— Почему в заграничной печати восхваляются их классовые сыщики, а у нас это называется «детектив на низком уровне»?
— За что обругали Жарова?
— Вот мы видели «Дни Турбиных», там правдиво показано белое офицерство, пьеса за советскую власть, а ее ругают. Как так?
— Почему в кино все хорошие люди — красавцы, а плохие — некрасивые. Это же примитив. Упрощение жизни.
Они все хотели знать, эти «орлы-сыщики». И про пролетарских писателей и про попутчиков. И про критический реализм и про романтизм. И про Маяковского, из-за которого тоже ссорились, и про Жарова с Уткиным, и про Алтаузена, и про Безыменского. Хотели, но не успевали. Под Петрозаводском появилась банда — ликвидация срочно, ответственный Бодунов. Выезд. В Павловске убит кассир — выезд, ответственный Бодунов. Во время пожара на Петроградской похищен сейф — ответственный Бодунов.
Иван Васильевич садился в машину рядом с шофером, протягивал руку к поводку завывающей сирены. В Павловск! Чириков садился в другую — рука на поводке — Петроградская сторона — Малый Геслеровский. Петрозаводская группа мчалась на вокзал «своим ходом» — до поезда считанные минуты. А дежурный принимал новые телефонограммы — ответственный Бодунов, Бодунов, Бодунов.
Иван Васильевич звонил из Павловска:
— Как, Сережа?
Сережа докладывал.
Впрочем, были дни и тихие. Случались!
3. ПРОФЕССОР КРЕЖЕМЕЦКИЙБодунов позвонил мне домой:
— Приходите сейчас, у меня в кабинете любопытный тип. Он вам расскажет о себе. Преимущественно правду.
Я явился тотчас же. В клеенчатом кресле против письменного стола сидел джентльмен за шестьдесят лет, солидной, привлекательной и располагающей к себе наружности. У него была бородка а-ля Немирович-Данченко, которую он иногда как бы ласкал тыльной стороной ладони с золотым перстнем на пальце, на ногах поблескивали лаковые туфли, костюм из серого твида был великолепно сшит. В кабинете непривычно пахло дорогим одеколоном. Я взглянул на него — «явно профессор» — и подался назад.
— Послушайте, — сказал я Бергу, перехватив его в коридоре. — Вы приволокли сюда какого-то профессора?
— Это — который в кабинете у папы Вани?
— Ну да. Мне неловко туда войти.
— Почему?
— Он выглядит знаменитостью...
— Так это же его специальность — выглядеть. А вообще не расстраивайтесь. Он «гонял майдан» еще при царе Горохе...
— Что значит — «гонял майдан»?
— Крал в поездах. А теперь согрешил похуже. В тюрьме его зовут дядя Гутя или профессор. А кличек у него штук семь: «студент», «акула», «Крежемецкий», «Тихоня», «Добратский»... Больше я не помню...
Берг убежал. Я ничего не понял и довольно робко вернулся в кабинет, где полировал ногти профессор-джентльмен-студент-акула.
— Присаживайтесь! — пригласил меня дядя Гутя.
Из-под очков он быстро и оценивающе оглядел меня. «Беспокойная ласковость взгляда», — почему-то вспомнил я, но тут же накрепко забыл, опять угнетенный мыслью, что все это ошибка.
Но ошибки не было.
— Я бывший поездной вор, мой дорогой друг, — сказал «профессор» церемонно. — Бывший. В нашу славную эпоху индустриализации вспоминаю свою старую специальность с омерзением! Б-р-р! Низость и гадость. Вы любите Цвейга?
Я промямлил, что конечно, почему бы и нет.
— Он удивительно тонко, я бы выразился, трепетно и терпко понимает нюансы души, — продолжал «профессор», — понимает «тайное тайных» трепета сердец...
«Жулик!» — твердо решил я.
— Моя биография проста, — услышал я. — Но в простоте сложна. Вот этот тайный зов, зов, мастерски схваченный пером Цвейга, зов к приключениям, к туманностям, к странствиям...
«При чем тут Цвейг?» — подумал я. А «профессор» вдруг быстро и деловито осведомился:
— Вы не знаете, почему я понадобился гражданину Бодунову? Что вдруг стряслось?
Я, разумеется, ничего не знал, а «профессор» заговорил опять:
— Короче: я учился в институте инженеров путей сообщения. Учился, молодой человек, плохо. Кутил. Донон, Медведь, Палкин, литературные вечера, скетинг-ринг, головокружение от поэзии Бальмонта, вот это певуче-шелестящее:
Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды. Слишком долго мы молились, не забудьте прошлый свет...И вдова Клико.
— Вы влюбились во вдову? — показал я свою темноту и полную необразованность.
— Вдова Клико — марка шампанского, — раздельно произнес «профессор». — В мое время это знали даже воры, не то что писатели. Но не суть важно. Короче, мой молодой друг, меня выгнали из института за громкое поведение и тихие успехи. У папахена было именьице в Курской губернии. Эдакий «Вишневый сад». Уходящее дворянство. На последние деньги я купил первый класс до станции Льгов Первый. Купе на двоих, на мне полупогончики, я несчастен: что ждет меня от папахена? Великий бог — упреки! От муттер? Господи, мигрени! И жениться на приданом? Какая мука, какое страдание! Мой визави в купе помещик — помню даже фамилию, — несчастный, порядочный человек, получивший десять тысяч в банке для уплаты за рощу. Березовую рощу! Мы пили с ним за молодость, за идеалы, за идеалистов, за студенчество, конечно, он тоже студент в прошлом. И пели «Гаудеамус игитур», потом «Во поле березонька», потом «Быстры, как волны»... Вино — водки — коньяки. Коньяк сразил бедняжечку. А я вышел на станции Клин с чемоданчиком крокодиловой кожи, в котором было десять тысяч рублей империалами, крахмальные сорочки, бритвенные принадлежности и две пары исподнего. Это было первого марта десятого года. Так скончался Боря Добрынин и родился новый человек...
«Профессор» замолчал и задумался в картинной позе, приложив ладонь к высокому, красивому, с залысинами, профессорскому лбу.
— Но когда же вы стали «профессором»? — осведомился я.
— Еще не скоро. Труды и дни, дни и труды.
— Вы продолжали... вашу деятельность... в этом роде? — спросил я. — Так сказать, в смысле... «майдана»?
Слово «вор» я не мог выговорить.
— Продолжал и развивал. Мне сделали заграничный паспорт. Ривьера, в поезде «люкс» семьдесят часов от Петербурга. Стоимость проезда в рублях — до Ментоны — сто сорок девять. Развинченной походкой усталого денди я входил в международный вагон и еще до границы брал не менее чем на десять тысяч. Драгоценности-то эти обломки разбитого вдребезги всегда возили в чемоданах.
— Но вас... задерживали?
— Четвертной в лапу, и все в порядке. Царская Россия насквозь была прожжена язвой взятки.
— А потом?
— Империалистическая бойня. Я штабс-капитан. Правая рука на черной перевязи. На груди полный бант ордена Святого Георгия. Золотое оружие. Генералы вставали, когда я появлялся...
Глаза «профессора» ярко загорелись.
— А одному рамолику я приказал освободить место. И он повиновался. Таков уж я был, да, молодой человек, со мной — шутки в сторону. Пардон! Господин генерал! Попрошу! Мерси! Еще миль пардон!
Я оробел: передо мной действительно был блестящий и наглый, уверенный в своей безнаказанности старый офицерюга.