Люди молча смотрели в глаза друг другу — что же будет?
А над Европой еще стояла тьма. Спали в городах, воинских частях, концлагерях и маленьких сельских домиках. В Чернинском дворце в оккупированной Праге начиналось важное заседание под председательством Рейнгарда Гейдриха, недавно назначенного имперским протектором Чехии и Моравии. В зал заседаний входили генералы и высокие чины фашистской партии. Каждому на подпись давался протокол о чрезвычайной, строжайшей секретности того, что будет здесь сказано, — вторую подпись все должны были оставить на этом листе, когда заседание окончится. Сам Гейдрих, подтянутый, с острым взглядом, прохаживался в соседнем кабинете, готовясь к докладу.
Несмотря на поздний час «трудились» и в варшавском гестапо. Днем им удалось обнаружить подпольную кондитерскую. Случай был серьезным — под страхом смертной казни полякам запрещалось изготовлять, продавать и есть белый хлеб. К следователю на допрос ввели одного из преступников — худого, бледного шестнадцатилетнего юношу по имени Юзеф Зелинский.
Яркий свет горел во всех отсеках линкора «Тирпиц», стоявшего у причала в Вильгельмсхафене. Неделю назад в главном штабе было решено, что корабль выйдет в норвежские воды, чтобы отвлечь британский большой флот из Атлантики и Средиземного моря. «Тирпиц» готовили к плаванью в полярных условиях. Вахтенный офицер обходил судно. Восемь пятнадцатидюймовых орудий, двенадцать девятидюймовых, противовоздушное вооружение в восемьдесят стволов. Все здесь было законченных, отработанных форм, и все — от сложнейших приборов управления огнем до простого блока на лебедке — было сделано по-немецки аккуратно, взаимодействовало с предельной точностью.
Офицер поднялся на мостик и посмотрел на звезды. Он понимал, что вся Германия сейчас — такой же стальной гигант, изготовившийся поразить врага.
В Бухенвальде к тем же звездам поднял голову и заключенный № 1548, серой, почти бесплотной тенью выбравшийся в своей полосатой робе из третьего барака. Перед ним простирался тщательно выметенный плац для перекличек, с виселицей и «козлом» для порки в дальнем краю. Чуть дымилась труба крематория, пулеметные вышки заливали лагерь светом прожекторов. Тяжким запахом несло со стороны отстойника нечистот; из собачьего питомника едва слышно донесся лай сторожевых овчарок. Порядок и чистота господствовали кругом, но то была грязная чистота, пахнущая трупами и формалином, как в морге. Вечером комендант через микрофон у главных ворот объявил, что победоносный вермахт окружил и уничтожил последние крупные силы русских на подступах к большевистской столице. № 1548 смотрел в небо, ему не хотелось быть на земле.
К «волчьему окопу», затерянному в Восточной Пруссии в глуши Мазурских болот, приближался «юнкерс-52», вылетевший из Малоярославца. Внизу было темно, как над обычным лесом, но штурман знал, что мрак обманчив, что тысяча зенитных орудий, полмиллиона мин, колючая проволока, пулеметы и отборные войска охраняют руководящий центр империи. Гудели моторы, стрелки трепетали на светящихся циферблатах, а внизу в это время тот, кто ждал единственного пассажира «юнкерса», Адольф Гитлер, встал из-за стола в рабочем кабинете. Было 0.01 ночи, только что ушло 22 ноября, заполненное трудами. Титаническую тяжесть ощущал на своих плечах человек в глубоком, со стенами восьмиметровой толщины бункере. В «гениальных озарениях», постоянно навещающих его (как, например, решение захватить Норвегию или нанести удар Франции через Арденны), он видел голос самой Истории, Судьбы. Но даже ближайшим его сподвижникам не дано этого постигнуть. Они не сознавали, что он, фюрер, никогда не ошибается, что задержка в русской кампании вызвана не ожесточенным сопротивлением красных, а тем, что от фельдмаршала и до последнего подносчика снарядов не все прониклись его, фюрера, волей к победе… «Шипы для гусениц!» Он пожал плечами, вспомнив, как Гудериан, ссылаясь на гололед, настаивал на оборудовании танков шипами. Разве в этом было дело?.. Еще в октябре, когда он принял решение наступать на Москву, штаб пытался убедить его не распылять силы, отказаться от наступления на юге СССР. Он настоял на своем, и вот только что Клейст вошел в Ростов, открыв путь к Кавказу. А под русской столицей сосредоточена величайшая бронированная армада, какую видел мир: 4-я танковая армия Гопнера, 3-я — Гота, 2-я панцирная группа Гудериана, наступающая через Тулу, войска фельдмаршала Клюге. И разведка доносит, что у противника нет ни боеспособных частей, ни резервов… Гитлер подошел к карте — в ее масштабе эти 30–40 километров, отделяющие линию фронта от пригородов Москвы, были ничем. Он подумал, что не ошибся, сказав 29 сентября своему народу, что Россия пала и никогда не поднимется. Пришло время отдохнуть, но он намеревался еще принять вылетевшего к нему офицера связи от командующего московской операцией и лично убедиться в готовности войск завтра достигнуть цели. Посмотрел на часы — оставалось восемь минут до назначенной аудиенции, — открыл дверь кабинета, повернулся к дежурившему в приемной адъютанту, чтоб тот накинул на него плащ, пошел узким извилистым коридором, облицованным стальными плитами, где за каждым поворотом была ниша, а в ней — неподвижный, как статуя, страж. Наверху дул ветер, синий свет едва обрисовывал во мраке контур бетонных бункеров, блиндажи с пулеметными прорезями и наружных, застывших, тоже напоминающих изваяние, часовых. Ближний отрывистым жестом, как механизм, поднял руку и опустил ее.
Рокот моторов послышался сверху. «Юнкерс», сопровождаемый двумя истребителями, шел на посадку. Офицеру, прибывшему от фельдмаршала Клюге, оставалось как раз семь минут, чтоб по аллее из колючей проволоки дойти до бункера № 1 и спуститься вниз к приемной. Гитлер повернулся к востоку и представил себе того советского солдата, который еще отделяет фашистское государство от окончательной победы. Если бы можно было ударить во врага не пулей, не корпусом танка, а тем, что сильнее, — его, фюрера, энергией! Он жестоко всматривался в темноту, посылая туда через тысячи километров над черными лесами, замерзшими равнинами, над реками и холмами, импульс своей беспощадной воли. Разве выдержит ее тот — невидимый?..
Со вчерашнего утра вьюжило, много прибавило снегу, но днем метель кончилась, стал постепенно забирать мороз и к ночи вошел в полную силу. Миша Андреев, стоявший с винтовкой у полуразрушенного здания почты, не замечал холода. Он был тут один на часах, лейтенант и весь взвод ушли в покинутый жителями городок — посмотреть, нет ли здесь еще какой-нибудь воинской части. Уже ясно было, правда, что нет.
Рядом дымился, догорая, деревянный дом. Пламя освещало снег, кое-где покрытый пеплом, и разбросанные черные головешки. Это место было единственно светлым, а кругом лежали тьма и неизвестность — незнакомые темные рощи и поля впереди, незнакомый городок сзади. Еще недавно Андрееву беззащитно и жутко было бы в такой обстановке одному, но за последние недели, пока они выбирались из окружения, он ко всему привык. Хотелось есть, но нечего было. Днем, когда проходили через деревню, затерянную в лесу, Миша забежал в дом, еще не остывший, хранящий тепло, на столе увидел кувшин молока, только час или два назад может быть сдоенного. Уже присел, чтоб выпить, но стало стыдно, как будто пользуешься чужой бедой.
Впрочем, мысли о еде лишь на миг всплывали и тотчас забывались. Андреев напряженно думал, но не о Гитлере — он и представления не имел о главной ставке фюрера под Растенбургом и вообще забыл, кто у них там главный, даже не о конкретном противнике — о немцах, которые заняли Березовку здесь рядом, а о самом себе. Ему было обидно и мучительно, что он не может соединить в одно две жизни — свою довоенную московскую и сегодняшнюю военную жизнь. Там в прошлом остались университетские аудитории напротив Кремля, где он был не последним, улица Арбат вся в знакомых магазинных витринах, комната в коммунальной квартире — мать у зеленого абажура проверяет школьные тетрадки учеников, а он сам на диване разбирает интегралы Лебега. Поздно вечером приходил друг, Федя Головин из соседнего подъезда, вдвоем они шли на кухню и, усевшись за стол соседки, беседовали часами напролет о Есенине, о великих математиках, о Рембрандте, об Испании — все говорили, говорили… А здесь было так, что ничего не успеешь обдумать, не осознаешь. Все происходило очень быстро. Начинался бой — только станешь прикидывать, что делать и как победить, вдруг выяснялось, что обошли и танки рычат уже сзади. И все в спешке. Иногда ему казалось, что, если б война остановилась ненадолго, он бы во всем разобрался и приспособился. Но война не останавливалась, и Андреев двигался в ней, как в полусне. Он помнил, когда началось это состояние, когда жизнь как бы разрубилась пополам Еще они были не на самой передовой, но торопились к холмам, откуда доносились выстрелы. Быстро шли дорогой среди неубранных полей и увидели лежащего у ржи человека. Он не повернулся к ним, не поднял головы, ничего не сказал, не двинулся. И вдруг кто-то сказал: «Убитый». Мишу как громом ударило. Человек, которого лишили жизни, который перестал существовать, сделался неподвижной большой куклой, хотя еще только что был чьим-то отцом, братом, знакомым… Это огромное и страшное надо было понять, продумать до конца. Но как раз некогда было — тут же они вступили в свой первый бой. И так оно пошло. Внешне-то Миша был, как все, но внутри росла и росла груда неразобранного. Он чувствовал себя ущербным. Ему казалось, что вся его прошлая жизнь со многим радостным и светлым была неправильной — ведь она не подготовила его к трудному часу, и ничего из довоенного не годилось сейчас. Вместе с тем Миша с завистью убеждался, что многие бойцы взвода не мучились раздвоенностью, принимали все, как оно шло. Для комсорга Коли Зайцева, для лейтенанта Леши — он тоже был москвич, с Арбата, и в особенности для рослого, ловкого солдата Ефремова жизнь не делилась на «раньше» и «теперь». Но Колю Зайцева убило, с Лешей не получалось поговорить, а Ефремов был Мише неприятен какой-то своей самоуверенностью. Ефремов приблудился ко взводу в лесу после боя под Ершовкой. Постоянно у него за плечами висел тяжеленный вещмешок, а на лице всегда сохранялось такое выражение, будто он давно уже знал, что все вот так получится, как получилось.