Выбрать главу

Дынников, составляя донесение, глухо выругался и написал, что просит добавить людей и что один милиционер на полторы волости — все равно что инвалид на холме: отовсюду виден, а сам ни до чего не добежит. В ответ при пакете с выговором пришел на рысях полуэскадрон из летучего отряда по борьбе с бандитизмом, и Неклюдов вроде бы притих. Дынников, начосоч и председатель ЧК считали, что притих он ненадолго, и держали кавалеристов в городе, а их командир горячился, воевал с ними, клялся, что если дать ему самостоятельность, то он весь уезд перетряхнет, но достанет Неклюдова и порубит его своею правой рукой.

— И не думай, — сказал ему Дынников, — Неклюдов не дурнее тебя: ты из города, он — в лес, ты в город — он из леса. Только шум и панику наведешь.

Командир, человек восточный, гордый, досадливо дернул усом.

— Э, не то говоришь! Как волка травят, видел?

— Так то волк!

— Жаловаться буду. На тебя! Мешаешь!

— Валяй, — сказал Дынников, но приказа своего не отменил и в губернию не ответил на запрос, почему он держит в бездействии героических конников и их заслуженного командира, а Неклюдов остается непойманным и не наказанным судом революционного трибунала.

И Дынников и начосоч крепко надеялись на своего человека, засланного к Неклюдову еще зимой и, по некоторым слухам, вошедшего к нему в доверие. Человек этот был не местный, надежный партиец, и если он пока не подавал о себе вестей, то это значило, что срок не приспел и не сложились еще подходящие обстоятельства. Снаряжая его в путь, Дынников долго наставлял, чтобы он не лез в огонь раньше нужного, а сидел тихо, разведывая досконально, где и у кого имеет Неклюдов хлеб и помощь, и постарался бы по возможности сохранить в целости свою безвременно седую голову.

Лихой командир конников всего этого не знал и думал о Дынникове как о трусе и мямле, разводящем всякие там турусы на колесах, тогда как революция требует от своих бойцов решительных и беспощадных действий. Почти ежевечерне он считал своим долгом без стука захаживать в кабинет, цепляя при этом за косяк лакированными ножнами шашки; ногой придвигал табурет, садился напротив стола и, картинно держа руку на кинжале в серебряном окладе, спрашивал:

— Сидишь? Пишешь?

— Пишу, — отвечал Дынников миролюбиво.

— Стихи, романы пишешь?

— Сводку.

— А люди живот себе растят! Со скуки!

— Зачем же растят? — удивлялся Дынников. — И не со скуки толстеют, а от обжорства. Ты зачем пришел — по делу или как?

— По делу, по делу, — говорил командир и мизинцем дотрагивался до уса. — Почему приказа не даешь? Почему в городе держишь? Застоятся кони, помрут кони!

— Помрут — взыщу! — еще миролюбивей говорил Дынников, закипая внутренним гневом. — У тебя все? Ну иди работай.

Командир поднимался, и шашка его роскошно бряцала. Выходя, он неизменно оглядывался через плечо на сапоги Дынникова и ронял:

— А шпоры носишь!

И качал папахой с нестерпимо алым верхом.

И долго еще слышится Дынникову его голос из соседней комнаты, где, оторвав Катю от дела, изливал душу командир. Устав жаловаться, он принимался рассказывать о погонях за батьками и атаманами, о сабельных схватках, о том, как один на один вот этой правой рубал в бою и махновцев и григорьевцев, и при этом всегда получалось, что самый главный бандит пускался наутек, а командир догонял его, валил с седла и приводил пешего и на аркане. Слушая это, Дынников корчился от раздражения, терял терпение и стучал в стену кулаком: ну надо же так уметь врать! А еще считается, что у джигита слово — золото!

При этом Дынников отчетливо представлял заинтересованное Катино лицо, кричал ей, чтобы зашла, и, дав пустяковое поручение, нудно выговаривал за мелкие и давние провинности и отпускал не раньше, чем командир, устав ждать, уходил восвояси.

— В другой раз накажу, — говорил Дынников Кате на прощание и углублялся в свою сводку: карманная кража, поджог, растрата...

А весна набирала силу. Снег сошел не только на взлобках, но и в падях и по оврагам, в городе влажно пахло травой и под окном Дынникова, застя солнце, взмахивал зелеными знаменами многорукий тополь.