— Так вы-то на что, милиция?
— Что мы?.. Он преступления не совершил. Пятнадцать суток мы ему давали. Теперь штрафуем. Посадить за хулиганство в колонию? Так нам все время твердят: избегайте мер с лишением свободы, воспитывайте.
— Тогда ссылать таких куда-нибудь в тайгу, чтобы молодежь не пачкали!
Майор вздохнул:
— Организовать такую «тайгу» не в полномочиях начальника райотдела. К сожалению.
— А что в полномочиях?
— Ну, беседы, внушения. Штраф.
— Эх вы, бедняги, — сказал Ельников и задумался.
Майор взял со стола карандаш, повертел, положил на место.
— Коля, ты повидаться с Олегом не хочешь? Поговорить?
— А это разрешается?
— Запрещения такого нету.
Ельников ответил не сразу.
— Тяжело... Но надо. Что уж теперь от беды прятаться. Меня в камеру проведут? Или его сюда?
— Лейтенант Евстафьев дежурит, кабинет его свободен.
— Ладно. Подожди... — Николай Викторович постоял минуту молча. И повернулся к двери. — Куда идти?
И опять он ждал. Узкая комната, шагов пять в длину. Стол, сейф, три стула. Солнечный мороз за окном. Шапку Ельников оставил в кабинете начальника, но пальто не снял, и все равно было зябко, набегала дрожь, которую приходилось сдерживать, унимать, уговаривать. Николай Викторович пытался представить сына здесь, в этой комнате, — и не мог. Стоял перед глазами облик прежнего, того, домашнего Олега, остроумного, самоуверенного, всегда немного небрежного, с чистым здоровым лицом и красивой прической — Николай Викторович не уважал гривастых юношей. Олег интересовался спортом — без увлечения, современной музыкой — без модного меломанства, книжки почитывал — без читательских восторгов, учился без двоек, но и без похвальных грамот. Веселую компанию любил, но... нет, пьяным не видели сына. Средний парень, от которого в дальнейшем ожидали, конечно же, большего. Многого ожидали... А теперь?
«Что же, постригли его уже? В чем он, в куртке или в пальто? Наверное, холодно в... камере. Нет, как все непонятно, невероятно! О чем с ним говорить? Надо держать себя в руках, чтобы без этой дрожи. Не отапливают здесь, что ли? Если он в куртке, надо принести пальто. Будет суд... Может, все-таки не будет? Как же так, ведь еще вчера вечером ничего подобного и представиться не могло. Ни боли этой, ни дрожи, ни кабинета этого...»
Дверь приоткрылась, заглянул милиционер. Все в Ельникове вздрогнуло и напряглось.
— Входи.
Олег... В куртке он. Руки за спину. Шагнул, и дверь закрылась. В побледневшем лице, во всей фигуре — помятость... Сын! На правой щеке, от темного пушка на верхней губе до уха — две свежие тонкие царапины.
— Здравствуй, папа...
— Здравствуй.
Николаю Викторовичу стало трудно дышать. Года полтора назад, простудившись и схватив жестокий бронхит, он бросил курить. Сейчас захотелось вдруг затянуться папиросой, и он, не понимая зачем, трогал карман рукой. Сын, поникнув плечами и все еще держа руки за спиной, уставился в крашеный пол.
Волна дрожи миновала, Ельников овладел собой.
— Как ты... попал сюда?
Олег шевельнул плечами.
— Выпили... — Голос хриплый какой.
Ельников подождал.
— Ну?
— Выпили мы, домой пошли...
От этого плавающего голоса, от недвижной сутулости и рук за спиной стала Ельникова заливать неприязненная брезгливость. Твердо, напористо он поторопил:
— Ну!
— Я был выпивши, сильно выпивши... плохо помню...
— Врешь.
— Ну, так получилось... Хотели пошутить сначала... — Он поднял пустые, невидящие глаза. — Просто пошутить... Я даже не знаю как...
Больше не было дрожи. Ельникова жгли возмущение, обида, злость, словно был он не отцом этого перетрусившего хулигана, а отцом той неизвестной девушки, которая бежала ночью с работы.
— Вы избивали женщину. Одну — трое здоровых парней. — Олег дернулся, словно протестуя. — Что? Ты хочешь что-то сказать?
— Она сама вцепилась мне в лицо! Вот смотри, — провел пальцем по царапинам.
— Вот как! Значит, это она напала на трех здоровых парней? И ты защищался? Спасал свою драгоценную жизнь? Что молчишь?
— Я вот так сделал рукой, чтобы заслониться, а она упала.
— И вы продолжали бить лежащую женщину? Ради самозащиты? Олег, неужели от меня научился ты трусливо врать?
Николай Викторович отвернулся к окну. Отвернуться было необходимо, чтобы не крикнуть, не ударить. Переждав, заставил себя говорить, не повышая голоса.
— В сорок пятом году моего друга, лейтенанта, разжаловали, сняли с погон звездочки, в боях заслуженные. За что? За самосуд. Его с сержантом послали арестовать немку, гестаповку. Местные жители сами пришли в комендатуру и указали, где скрывается. И все было сделано хорошо, застали гестаповку врасплох, она и пистолет схватить не успела. Терять ей нечего, бросилась на лейтенанта, как рысь. Сильная была, ловкая, тренированная — в гестапо с разбором брали. Лейтенант в финской участвовал и эту войну с боями прошел от Волги, в рукопашных схватках траншеи по метру отвоевывал. Но тут перед ним была женщина! Фашистка, враг, но — женщина. И он не смог ударить. Смог только выстрелить. Понимаешь, пристрелил, но бить женщину не поднялась рука.