— Выпили мы, домой пошли...
От этого плавающего голоса, от недвижной сутулости и рук за спиной стала Ельникова заливать неприязненная брезгливость. Твердо, напористо он поторопил:
— Ну!
— Я был выпивши, сильно выпивши... плохо помню...
— Врешь.
— Ну, так получилось... Хотели пошутить сначала... — Он поднял пустые, невидящие глаза. — Просто пошутить... Я даже не знаю как...
Больше не было дрожи. Ельникова жгли возмущение, обида, злость, словно был он не отцом этого перетрусившего хулигана, а отцом той неизвестной девушки, которая бежала ночью с работы.
— Вы избивали женщину. Одну — трое здоровых парней. — Олег дернулся, словно протестуя. — Что? Ты хочешь что-то сказать?
— Она сама вцепилась мне в лицо! Вот смотри, — провел пальцем по царапинам.
— Вот как! Значит, это она напала на трех здоровых парней? И ты защищался? Спасал свою драгоценную жизнь? Что молчишь?
— Я вот так сделал рукой, чтобы заслониться, а она упала.
— И вы продолжали бить лежащую женщину? Ради самозащиты? Олег, неужели от меня научился ты трусливо врать?
Николай Викторович отвернулся к окну. Отвернуться было необходимо, чтобы не крикнуть, не ударить. Переждав, заставил себя говорить, не повышая голоса.
— В сорок пятом году моего друга, лейтенанта, разжаловали, сняли с погон звездочки, в боях заслуженные. За что? За самосуд. Его с сержантом послали арестовать немку, гестаповку. Местные жители сами пришли в комендатуру и указали, где скрывается. И все было сделано хорошо, застали гестаповку врасплох, она и пистолет схватить не успела. Терять ей нечего, бросилась на лейтенанта, как рысь. Сильная была, ловкая, тренированная — в гестапо с разбором брали. Лейтенант в финской участвовал и эту войну с боями прошел от Волги, в рукопашных схватках траншеи по метру отвоевывал. Но тут перед ним была женщина! Фашистка, враг, но — женщина. И он не смог ударить. Смог только выстрелить. Понимаешь, пристрелил, но бить женщину не поднялась рука.
Николай Викторович отвернулся от окна и посмотрел на сына. И понял, что никаких его воспоминаний о лейтенанте Олег не слышал, он думал о себе. Волосы успел пригладить, руки заложил в карманы куртки — если говорят о чем-то другом, что его лично не касается, то, выходит, не так уж плохо его дело...
— Папа, я все понимаю... Не знаю даже, как могло... Пьяные мы были, в этом все дело. Мы готовы просить у нее прощения...
— А у меня?! А у матери?!
— Что? Да, конечно, извини, папа.
Николай Викторович ждал, что Олег хоть сейчас спросит о матери. Сын не спросил. Собой занят. Молча стояли они, не зная, что еще сказать, и каждый чувствовал себя непонятым.
Ельников пошел к двери. Олег удивленно посторонился и, когда отец подошел уже к порогу, позвал упавшим голосом:
— Папа, так как же?
— Что — как?
— Ну я не знаю... Ведь можно же... Я попрошу прощения...
— Я не народный судья.
— Папа! При чем народный судья?! Из-за этого! У меня скоро сессия, и вообще... Для чего портить мне все из-за случайности...
— Ты чуть не испортил жизнь девушке.
— Но я же сказал, что все понял! И наконец, Сергей Александрович твой друг... Поговори с ним...
Ельников больше не мог. Толкнул дверь и вышел. Милиционер почтительно приложил руку к козырьку, но Ельников не заметил. Быстро прошел коридором к выходу и лишь на улице, почувствовав студеный ветерок, вспомнил, что оставил шапку. Пришлось вернуться.
Майор подписывал паспорта. Тотчас отпустил сотрудницу.
— Ну что?
— Шапку забыл.
— Олег что говорит?
— А что ему сказать.
Николай Викторович взял со стула шапку, помял рассеянно, надел.
— Пойду. До свидания, Сергей.
— Подожди! — Майор схватил карандаш, положил, кашлянул. — Ты бы поговорил с ней...
— Да просто не представляю, как она...
— Скажи ей, что мальчик он еще, в сущности.
— А? Постой, с кем это — с ней?
— Да с потерпевшей.
— О чем? Ах ты вот что! Я думаю все про жену, про Лену... Так советуешь поговорить с потерпевшей? Уговорить, чтоб заявление не подавала? Так, что ли? Сергей, это чтоб за твоим отделением лишнего происшествия не числилось?
— Перестань, — вскинул голову майор. — Я не лакировщик! С каких пор перестал ты меня уважать, Коля? Но тебе-то за что несчастье? Лене за что мука — с передачей ходить?! Разве ты мне чужой? Разве чужие вы мне? Или я забыл, кто в сорок третьем под Ржевом выволок меня из окружения?! Не заслужил ты, директор, орденоносец...
— Наши ордена сыновьям не прикрытие. Свои заслуги пусть считают. И хватит, Сергей, об этом. Делай с хулиганами, что должен делать.
Майор подошел и положил ладонь на рукав Ельникова.
— Извини. Час назад, на этом месте один папаша взывал о снисхождении к развивающимся организмам... Извини, Коля. Ты сейчас едешь к Лене? Крепитесь, друзья мои. Если травма у девушки несерьезная, как-нибудь, возможно, обойдется и без лишения свободы.
— Спасибо. Пойду я.
Трубку взяла секретарша Мария Яновна.
— Алло? Приемная директора. Алло, алло!
— Это я, Ельников. Мария Яновна, из строительно-монтажного управления приехали уже?
— Из СМУ? Нет еще... нет.
Мария Яновна никогда еще, кажется, не лгала своему директору. Но голос его в трубке звучал так разбито...
— Когда приедут, просите подождать. Мне необходимо еще полчаса. У жены с сердцем плохо.
— Хорошо, Николай Вик... — Она спохватилась и оглянулась на двух насторожившихся посетителей из СМУ.
Ельников вышел из будки телефона-автомата и прижался плечом к шершавому камню стены. Мимо проходила курьерша из заводоуправления, взглянула мельком на пожилого мужчину у стены. Но не узнала директора.
3
Владислав Аркадьевич думал: «Ну, сейчас начнется истерика, не ко времени, как всегда». Но истерика не начиналась, жена только по-настоящему горько плакала, она была занята — собирала передачу для Радика, поминутно хлопая дверцей холодильника.
— Неужели ты не мог? Радик почти еще ребенок, был выпивши к тому же. Неужели ты не мог втолковать какому-то майору, что нельзя мальчика держать в тюрьме из-за девчонки, которая шляется по ночам! Наконец, пообещал бы что-нибудь достать, сделать, устроить... ну я не знаю, что там майорам надо!
— Чепуху городишь, Октавия. С кем следует, я уже...
По паспорту Извольская значилась Октябриной. Но ей казалось, что такое имя теперь «не звучит», и все, и муж тоже, звали ее Октавией.
— Я горожу чепуху! Ну конечно! Ты же не способен помочь единственному сыну! Бедный мальчик! Бедный, бедный!
— Октавия, пойми, этот майор человек совершенно не нашего круга, ему просто невозможно делать такие предложения. Я, слава богу, знаю, людей. Кроме того, к нему пришли разные милиционеры. Что же, я должен отвести его в угол и шепнуть: «Хотите импортное пальто, товарищ майор?» Чепуха! Самое лучшее, попроси как следует свою приятельницу Иду Абрамовну, она знакома...
— Надо бы еще батон Радику положить. Или два. И, может быть, торт. Он любит шоколадный торт.
— Твое дитя находится не в роддоме, а в тюрьме, и торт, разумеется, неуместен.
— Мое дитя! А не твое разве?! Сыночек, бедный, бедный!.. Сходи в булочную за батонами. Еще колбасы, лучше сервелат, если есть. И уж если нельзя ему торт, купи конфет. Владислав, что ты ждешь?! Ради бога, скорей, нам пора в эту ужасную милицию!
Она расплакалась, роняя слезы в банку с сахарным песком. Извольский оделся, взял сумку и поспешил в булочную. А она все плакала, хватала то одну вещь, то другую, совала в рюкзак, снова выкладывала. На столе, креслах, пианино, на полированном гэдээровском серванте — всюду лежали вперемежку продукты, теплое китайское белье, болгарские сигареты, даже на телефоне перекинуты теплые носки.
Слышно, поворачивается ключ в замке. В прихожей шаги.
— Владислав, почему так быстро? Булочная закрыта?
Но в комнату вошел сын, ее Радик, несколько бледный, однако с обычным ироническим прищуром, с такой знакомой кривенькой — под городского теледиктора — улыбочкой.