Целый месяц Жоргал просидел в тюрьме, где выучился играть в карты. Следователю на допросах он рассказывал про Саган-Убугуна, сплющенные пули и кобылу Маньку. Следователь записывал и кивал головой. Он понимал, что если все это правда, то Жоргалу нужно дать орден, а не держать в тюрьме. Но, будучи человеком образованным, понимал и другое: правдой это быть никак не может. Через неделю допросы больше стали походить на задушевные беседы. Следователь пытался растолковать Жоргалу вред религиозных пережитков, из-за которых он теперь лишен возможности спать с молодой женой. Жоргал тяжело вздыхал, соглашался, показывал, какие у Хандамы маленькие уши и тонкие руки, по ночам представлял, как она обнимает его, а на запястье у нее тикают золотые часы, охотно ругал лам за жадность, но вины своей не признавал и от рассказанного не отступался. Тогда следователь стал ловить его на противоречиях. Их обнаружилось достаточно, поскольку Жоргал, твердо придерживаясь основной линии, в частностях легко менял показания, чтобы угодить следователю. Но тот не радовался, а, напротив, сердился. Возвращаясь в камеру, Жоргал в бешенстве бил по стене кулаками, потом отсасывал из разбитых костяшек кровь и скулил, как побитый пес.
Приезжал в город отец Хандамы с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с расстояния пятнадцати шагов и не могли убить. Следователь посоветовался с начальством, но отпускать Жоргала было не велено. Сказали: «Отпустив его, мы продемонстрируем всему бурятскому населению, что верим в эту чертовщину, и тем самым сыграем на руку ламской пропаганде». В конце концов и в самой тюрьме отыскался свидетель, бывший в отряде Унгерна и все видевший. После его очной ставки с Жоргалом следователь не пошел на службу, остался дома. Лежал на койке, бессмысленно уставившись в потолок, и повторял: «Есть многое на свете, друг Горацио…» Этой цитатой он собирался начать разговор с начальством. На следующий день Жоргала отпустили домой.
И Жоргала оставили в покое.
Вернувшись в Хара-Шулун, первым делом он побил нагаса — за то, что дал такой совет. Затем побежал к матери, хотел взять у нее бурхан и разорвать в куски. Но мать не дала. Спрятала. А когда Больжи уходил на фронт, повесила бурхан ему на шею. И он остался жив, ни одна пуля его не задела. А Жоргал погиб. Правда, не от пули, от минного осколка.
После войны Больжи и Хандама вместе работали на ферме. В октябре пятьдесят третьего года они поехали в аймачный центр, на торжественное заседание, посвященное 30-летию Бурят-Монгольской АССР. На этом заседании в клубе выступал Аюша Одоев, делился воспоминаниями о гражданской войне, о боях с Унгерном, которого будто бы он, Аюша, лично и поймал, в решающем поединке выбив саблю у него из руки. Пионеры подарили Аюше модель трактора, оркестр заиграл туш, все захлопали, а Хандама умоляюще взглянула на Больжи:
— Если ты мужчина, иди и скажи, как было на самом деле!
— Почему сама не пойдешь? — спросил он.
— Плакать стану, — ответила Хандама. — Все русские слова забуду.
Но Больжи не пошел, побоялся, и с того вечера Хандама до самой своей смерти с ним не разговаривала.
— Тогда еще не старый был, — сказал Больжи. — Пузырь надувался…
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Я подошел, встал рядом. Порывами дул ветер, закручивая вдоль дороги песчаные столбики. Как только их сносило на траву, они тут же рассыпались.
— С Гусинки дует, — определил Больжи.
И вот что странно: к концу его рассказа секрет загадочной неуязвимости Унгерна как-то перестал меня занимать. Расплющенные пули обернулись второстепенной, даже, можно сказать, технической деталью, которая любопытна сама по себе, но не столь уж и важна для понимания целого. Неловко было к ней возвращаться. Все равно, как в присутствии автора картины интересоваться гвоздем, на котором она висит.
Я не думал, что Больжи всерьез верит в волшебную силу своего амулета. А если и верит, то не больше, чем абитуриентка, надевающая стоптанные босоножки, чтобы не провалиться на экзамене. Бурхан был всего лишь поводом зазвать меня в гости и рассказать историю Жоргала.
Все так.
Тем не менее, отойдя на приличное расстояние от крайних домов, я повторил опыт Жоргала — подбросил вверх камешек и поймал на грудь, как футбольный мяч.
Шелковый пакетик покоился в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в ложбину между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. Еще по дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Капитан Барабаш любил классические армейские сигналы. В дни его дежурства по части сначала на плац выходил трубач, а уж потом включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону сопки, и лагерь открылся передо мной с высоты, весь разом. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухнувшая трава. Возле переднего танка ходил часовой, на его автомате поблескивал примкнутый штык-нож. Неподалеку стояли наши палатки, среди них одна стационарная, с окном. Возле ручья дымила кухня. Солдаты с котелками сидели на траве: старослужащие группами, молодняк — по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры — Барабаш, ротный, командиры взводов. Было такое чувство, будто лагерь подо мной замер в моментальном снимке. Мелкие движения рук, выгребающих из котелков кашу, шаги часового, качание ветки — все это ничего не значило, было несущественно для общей картины. Я видел, как прекрасны лица моих друзей, слышал, не слыша ни одного слова, как значительны их разговоры. Я спускался к ним. Песок, сыпавшийся из-под моих сапог, как в песочных часах, отмеривал минуту счастья и полноты жизни.
Я быстро поел, выпросил на кухне полкотелка горячей воды и пристроился у палатки бриться. Офицеры разошлись, остался один Барабаш. Немыслимо изогнув свое длинное костистое тело, он зашивал порванный брезентовый чехол от сигнальных флажков. Ротный такими вещами не занимался, просил солдат, но Барабаш всегда все делал сам. Соскребая двухдневную щетину, я рассказывал ему про Больжи, Жоргала и барона Унгерна. Барабаш сперва посмеивался, но потом даже иглу отложил, слушал с интересом. А я заливался соловьем. Удивительная вещь, стоит хотя бы раз изложить вслух какую-то историю, и она западает в память уже в том виде, в каком досталась первому слушателю. Действительно бывшее, увиденное или услышанное заслоняется собственными словами, переливается в них. Приноравливаясь к Барабашу, который уже зашил свой чехол и теперь в любой момент мог встать и уйти, я кое-что присочинял на ходу, другое убирал, смещал акценты, делал грубый нажим в соответствующих местах, словом, строил сюжет, вязал интригу и позднее, пытаясь восстановить подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. Видимо, и не получится. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем пересказе превратилась в плоское уравнение с одним неизвестным. Этим неизвестным были расплющенные пули.
Побрившись, я щедро полил себе шею и подбородок тройным одеколоном. Барабаш промолчал, хотя обычно, едва я приступал к этой гигиенической процедуре, тут же отходил подальше сам или отсылал меня. Терпеть не мог этот запах.
Однако сейчас Барабаш, исследуя шелковый пакетик, словно и не замечал, как я лью на ладонь ненавистную жидкость.
— Ну, — хищно сощурившись, спросил он, — и что ты об этом думаешь?
— Черт его знает, — сказал я. — Мистика.
— А ты хорошо подумай.
— Может, панцирь был под халатом? — высказал я предположение, которое и раньше приходило мне в голову, но не казалось убедительным.