Тетя Груня, кажется, тоже догадалась, кто мог быть супостатом.
— Ну, стервь, придет домой! Собственная дочь обворовала! — Она бросила туфли в сундук, хлопнула крышкой, замкнула замок, кованый ключ спрятала под кофточку на грудь. — Алька! — впервые позвала она так грубо. — Хватит горе горевать! Вставай, пойдешь со мной в церковь.
В руках у меня оказался огарок стеариновой свечи.
Тетя Груня продолжала:
— Пойдем, поставишь богородице, заступнице сирот. Думаешь, не вижу, как по матери изводишься. Понятно — мать есть мать, вы люди городские, воспитанные, не то что Зинка. Небось не дождется, чтоб я в поле надорвалась — на платье и на лодочки позарилась. Подумай! Вот вырастила чертово семя! Один никак в армию не уйдет, того гляди отчудит лет на пять в каталажку, вторая… Да я убью ее, своими собственными белыми руками задушу. Не хватает, чтоб в подоле принесла, на всю улицу ославила…
— В церковь не пойду! — твердо сказал я и положил огарок на скамью.
— Чего? — не поняла тетя Груня.
— Бога нет, — продолжил я. — Это суеверие, от глупости в бога верят.
— Правильно, правильно, — закивала тетя Груня. — Разве хочу разуверить? Ну, нет бога, ну и пусть его. Я ведь тебя плохому не учу.
Она замолчала на минутку, потом заговорила шепотом, таинственно, заговорщически подмигивая:
— Так-то оно так, а вдруг? — Она подмигнула и подмяла палец. — Вдруг что-нибудь да все-таки есть? Ведь недаром старики всегда ходят, а? Вдруг есть, кто знает? Вреда-то все равно не будет, если ты поставишь свечку богородице. Понял? Ты смекай, что к чему. Вреда не будет… А вдруг польза? Много еще непонятно в жизни. Конечно, у вас в городе иначе.
Собственно, логика, что вреда не будет, если я схожу с тетей Груней в соседнее село, в какую-то церковь, к каким-то попам, которых сроду и в глаза не видел, и решила дело — я пошел.
Шли полем. Было очень жарко. Хотя стояло безветрие, по хлебу разбегались волны, и в размеренном волнообразном движении хлеба было столько спокойствия и почти забытой мною безмятежности, что я даже обрадовался, что мы ушли из деревни куда-то в гости, куда-то туда, где, может быть, еще осталось вчера и не наступило сегодня.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой рассказывается о молитве героя нашего повествования.
Видно, церквушку не заняли в горячие тридцатые годы под овощехранилище потому, что была она ветхой и стояла на отшибе. Река здесь текла сонно; ее можно было свободно перейти вброд или переехать на телеге.
В церкви, как иконы, висел полумрак. Пахло керосином. Народу было много — молодухи, пергаментные старушки. Мужчин, не считая меня, двое — солдат с усами и поп. Солдат стоял в темном углу, белела выцветшая гимнастерка, на ней поблескивала медаль «За отвагу». Он крестился, потом замирал, как по команде «смирно». Поп сипло что-то бубнил нараспев, его мучил кашель.
Бабы падали на колени, били поклоны, били поклоны…
Перед образами чадили керосиновые лампадки; от них-то и тянулся едкий специфический запах. Я поставил огарок домашней свечи перед изображением женщины с ребенком на руках.
Не знаю, как точнее передать то чувство, которое я ощутил в полумраке деревянной церквушки перед изображением женщины с младенцем на руках. Я не думал о том, есть бог на самом деле или нет, я вдруг почувствовал, что горе не только у меня одного, что горе такое же у всех стоящих рядом на коленях женщин, горе у тысяч людей, у миллионов. У нас одно горе. И люди позвали выплакаться вместе с ними.
— Боженька! Боженька!.. — зашептал я.
Я не знал ни одной молитвы, поэтому стал выговаривать то, что было больно; и, дав выход боли, почувствовал, что наступает облегчение. Так выплакивал я в колени матери, когда смертельно обижали более взрослые мальчишки. Мать нежно гладила по голове, я затихал — и обида пропадала.
— Боженька! Боженька!.. — шептал я. — Если ты есть на самом деле, то сделай, пожалуйста, очень прошу, чтоб мама осталась живой! Ну, зачем тебе она? Зачем ей умирать? Она хорошая, самая хорошая! Я буду послушным, буду послушным, буду самым послушным, буду делать все, что прикажешь. Хочешь, убей меня! Убей Рогдая, всех убей, только пусть мама останется! Ты слышишь меня, боженька? Правда, слышишь?
Я шептал страшную молитву, и ее слова околдовывали. Я никогда не предполагал, что слова, которые говоришь сам себе, могут действовать сильнее, чем слова, сказанные другим человеком.