Небольшой катер с нарядной ярко-желтой каюткой обогнул каменную гряду и двинулся к берегу. Нос его был приподнят и висел над белыми усами вспененной воды.
Шурик заметил, что рулевой в полосатой майке нарочно подвернул, чтобы подойти поближе к рыбакам.
Катер поравнялся с ними, и рулевой странным, сиплым голосом крикнул:
— Война, братцы!
Он бросил эти слова, даже не повернув головы, как будто выплеснул в пустоту снедавшую его тоску. Уже отъехав и выправив курс лодки, он повторил:
— Война!
— А-а-а! — докатилось до лодки.
Шурику показались очень смешными и голос рулевого и его манера разговаривать. Он хотел рассмеяться, но взглянул на отца и испугался. Лицо Павла Петровича стало серым и морщинистым, совсем не похожим на то радостное лицо, которое было у него лишь минуту назад. Он смотрел вслед катеру, и руки его бестолково перебирали мокрые лески двух удочек.
— Что он сказал, папа?
— Что?.. Да, сказал… Нет, пошутить он не мог, так шутить нельзя… Давай, сынок, скорее…
Они заторопились, кое-как укладывая снасти. Павел Петрович сердитыми ударами весел, далеко откидываясь назад, погнал лодку к берегу.
Шурик сидел на корме, смотрел на окуней, плещущихся в бачке, и думал.
Война… Он не видел в этом слове ничего страшного. В войну играли на улице. О гражданской войне пели самые лучшие песни. Вспомнились картинки из учебника истории: Полтавский бой… Бородинское сражение… Летят ядра. Скачут кони. Красиво… Русские всегда побеждали всех врагов, чего ж тут бояться? Даже интересно… Почему так расстроился отец?
Руки отца мелькали перед глазами — широкие, крепкие кисти с набухшими жилками. Они то подаются вместе с веслами вперед, то резко отталкиваются назад. Вперед… назад…
Простая мысль приходит Шурику в голову. Папа уйдет на войну. Вот этими руками он возьмет винтовку и будет стрелять. И в него будут стрелять, в него будут бросать бомбы. Его могут убить… Совсем. Навсегда… Этого не может быть! Скорее домой, скорей! Там все выяснится, все окажется не так. Папа никуда не уйдет.
На берегу их встретила Любаша. И у нее стало другое лицо, встревоженное, плаксивое. Коротко и неохотно отвечала она на вопросы Павла Петровича:
— Немец пошел войной… Города бомбил… По радио объявили…
В поезде было полно и тихо. Люди переговаривались вполголоса, скажут слово и подолгу молчат.
Павел Петрович и Шурик сидели у окна, друг против друга. Шурик смотрел в окно и вздрогнул от неожиданности, когда отцовская рука легла на его колено. Павел Петрович наклонился к нему и заглянул в глаза, как давно не глядел, — прямо в зрачки, глубоко и надолго.
— Вот какое дело, Шура. Я, значит, уйду в армию. Ты останешься с мамой. Ты уже не маленький, и о себе должен позаботиться и о ней.
Шурик не раз слышал эти слова: "Ты уже не маленький". Они всегда звучали укором, когда его распекали за какие-нибудь провинности. Он не обращал на них никакого внимания, потому что когда родителям было выгодно, они напоминали ему, что он еще молокосос, мальчишка. Но здесь, в вагоне, ему открылся подлинный смысл этих слов. Детство ушло. Оно отпало, как отрезанный ноготь. Сразу, без аттестата зрелости, без диплома, он вошел в круг взрослых, как равный, и на плечи его навалилась вся тяжесть взрослых забот, обязанностей, долга.
— Что бы там ни случилось, — говорил Павел Петрович, — на войне всяко бывает, будь для мамы опорой, помогай во всем. Я на тебя, сын, надеюсь.
Большая отцовская рука нашла руку Шурика и сжала ее с нежностью и силой.
— Я, папа, все сделаю, ты не думай…
Шурик отвернулся к окну. Отец похлопал его по коленке и уже веселым голосом сказал:
— А рыбку мы с тобой еще половим. Вот вернусь, и опять сюда приедем. Таких щук тягать будем! Эх, черт! — вспомнил он вдруг. — Ведь жерлицы мы так и оставили. Тоже рыбаки. Ну ладно, Романыч снимет.
Больше до самого Ленинграда они не сказали ни слова.
Елена Николаевна, часто хворавшая и еще два года назад по болезни оставившая завод, как будто сразу выздоровела. Она и ходить стала тверже, и голову держала выше, и говорила решительней. Только глаза ее смотрели на всех требовательно, без улыбки.
Она не плакала ни в то утро, когда провожали Павла Петровича, когда Шурик не мог оторвать лица от колючей отцовской шинели, ни потом, когда вернулись в опустевшую, притихшую квартиру. Она в тот же день пошла на завод и договорилась о возвращении на старое место. Как-то сами собой перешли к Шурику все заботы по уборке квартиры и по закупке продуктов. Он быстро научился чистить овощи, мыть посуду и подметать комнату, не запихивая мусор под шкаф и кушетку.
За один день все изменилось и на дворе и на улице. Хотя дни стояли теплые, солнечные, во дворе не слышно было ни шума, ни ребячьего смеха.
Почти у всех знакомых мальчиков отцы ушли на фронт, — у Ромки из четырнадцатой квартиры, и у Петьки Пузыря. Только об отце Славика, плававшем на каком-то торговом судне, ничего не было известно.
На улице, как всегда, было много людей, даже больше, чем обычно, особенно в военной форме. И на всех лицах — забота. В сжатых губах — забота, в нахмуренных бровях — забота, в строгих морщинках — забота. Никуда от нее не укрыться. Все озабочены огромным свалившимся несчастьем.
Все недавние поводы для разговоров потеряли свой смысл. Думы и разговоры о войне вытеснили все остальное.
— Вот бы пробраться в ихний главный штаб, — мечтательно говорил Юрка с обстриженными ресницами, — засунуть Гитлера в мешок и привести в плен. Во здорово было бы! Верно, Шурик? Сразу бы война кончилась и батя вернулся бы.
— Изобрести бы такое, как человек-невидимка, чтоб никто тебя не видел, — выдвигал другую идею Славка. — Приехать бы в Берлин и за одну ночь всех ихних генералов перекокать: бац! бац! Героя бы дали. Верно, Шурик?
Но Шурик даже не откликался на эти наивные вопросы. Он думал о настоящем деле. Возникавшую иногда мысль о побеге на фронт он тоже отбрасывал. Оставить маму одну — это было бы мальчишеством, которого отец никогда бы ему не простил. Нужно как-то иначе помочь бороться с врагом. Но как?
Однажды показалось, что такое дело нашлось. Прибежал запыхавшийся Ромка и с порога заорал:
— Давай, Шурик, бегом! Шпиона волокут!
Не задавая никаких вопросов, Шурик бросился на Улицу и увидел толпу возбужденных женщин и ребят, крепко державших какого-то здоровенного мужчину в темных очках. Все страшно шумели, трясли кулаками и всячески выражали свою ненависть к шпионам:
— В милицию! Нечего! Еще разговаривает!
Задержанный то криво улыбался побелевшими губами, то пытался что-то объяснить, но его никто не слушал. Не выпуская стиснутых рук, подталкивая в спину, его вели в отделение милиции.
У одной женщины Шурику удалось узнать, как задержали опасного преступника.
— Идет, оглядывается, всех сторонится и все озирается. Я его сразу приметила, и штаны в клетку, и очки на подлые глаза напялил.
Еще накануне распространился слух, что гитлеровцы сбросили на парашютах шпионов, и бдительные ленинградцы стали присматриваться к каждому подозрительному человеку. Шурик ненавидящими глазами смотрел на шпиона и ругал себя. Как это он, друг Виктора, не раз помогавший задерживать преступников, опустил руки в такие горячие дни?! Ведь это настоящее дело — вылавливать шпионов. С его наметанным глазом он их разом всех переловит.
Хотя в отделение милиции никого, кроме задержанного, не хотели впускать, Шурик с двумя женщинами пробился и стал свидетелем дальнейших событий. Шпион, очутившись в милиции, так обрадовался, как будто попал в родной дом. Он тяжело опустился на стул и облегченно вздохнул.
— Опять, товарищи, — сказал он, — чуть не убили. Дежурный милиционер объяснил женщинам, что этого гражданина уже проверяли, что никакой он не шпион, а командировочный из Львова, приехал на один ленинградский завод и застрял тут. Живет в гостинице. Документы в порядке.