Выбрать главу

Он схватил подушку и принялся лупить ею Орит, та завизжала, но не слишком громко, чтобы не напугать охрану.

После он подумал, что, в каком-то смысле, она права. Зачем усложнять? Зачем делать сложным то, что проще простого? Но её реакция не перестала казаться ему странной. Он был уверен, что какой бы менталитет ни был у человека, даже древнесамаритянский – все равно момент признания, когда выясняется, что предмет его любви отвечает взаимностью – это очень серьёзный момент, способный вызвать скорее слезы радости, но никак не смех…

В другой раз на волне адреналина после очередной любовной феерии он сказал:

– Возможно, этот мир мне и мерещится, но чувства – не иллюзия. Я понимаю, звучит как бред… Пусть этот мир эфемерен, но мне не нужен тот, другой, где нет тебя! Никогда там, наяву, я не испытывал ничего подобного. Орит, с тобой я в первый раз в жизни счастлив по-настоящему!

На седьмой день игр, перед ежевечерним застольем, Урсуса пригласил к себе Агмон. Оказалось, что у него отдельная комната с двумя большими окнами, выходящими на море.

– Хорошо у тебя, – завистливо произнёс Урсус. У него, как у восходящей звезды, тоже была отдельная комната, но ей было далеко до этой. В его келью вмещалось только самое необходимое, а единственное оконце выходило во двор.

В углу гость заметил небольшую ажурную этажерку, полную толстых, на вид тяжёлых свитков.

– Что это? Целая библиотека… – поинтересовался он.

– Гомер. «Илиада», – был ему ответ.

– Как это? Тут только «Илиада»?

– Да. Все двадцать четыре песни, примерно по две на свиток. Итого четырнадцать свитков.

– А почему Гомер? Неужели ты раньше не читал? Гомер же для вас как Пушкин…

Агмон пропустил незнакомое имя мимо ушей:

– Конечно читал. Раз двадцать.

– Не надоело?

– Что ты? В этой поэме вся мудрость мира. Она каждый раз открывается по-новому.

– А «Одиссеи» почему у тебя нет? Она хуже, что ли?

– Как это хуже? Как их вообще можно сравнивать?.. «Одиссея»… – он мечтательно вздохнул. – Но послушай, я на «Илиаду» полгода откладывал. Каждый свиток – двадцать денариев. Всего почти триста. Годовое жалование императорского легионера меньше.

– Ясно. Так, а зачем ты позвал меня, Агмон?

– Я хочу сделать тебе подарок. Присядь, пожалуйста.

Урсус уселся в кресло, стоящее рядом с этажеркой. «Только торшера не хватает…» – снова позавидовал он.

– Очень интересно. Какой же?

Агмон достал свиток с верхней полки. По сравнению со свитками «Илиады» тот казался совсем крошечным. Грек встал в позу и возгласил:

– Посвящается моему другу и собрату по оружию Антонию Сергиусу.

В день тот великий начала Пилатовых игр, В память людскую что врежутся на́ век, Вышел во двор к нам наш старый ланиста Чтобы взбодрить, на победы настроить.
«А́гмон!» – обратился ко мне он и лоб свой нахмурил. «Есть тут один новичок, прозывается Урсус. Он победил у колодца гиганта Хага́на. Был тот низвергнут бедняга в пучину хладну́ю. Очень расстроился он, хоть и вида не по́дал. Есть, знать, в крови у германцев понятье о чести…
Слушай, мой славный Агмо́н, я ведь зря не болтаю. Сила в том Урсусе есть, есть и ловкость, и хитрости мера. Будь с ним предельно ты собран. Но помни! Если умрёт кто из вас – много денег теряю».
С этим напутствием вышел я на Медведя, Гордый элли́н против типа, что род свой не помнит. Сетью накрыл я его, как большую, но глупую рыбу. Он же коварно под ноги копье мне просунул… Пока, проклиная судьбу, я в пыли кувыркался, Он, извиваясь змеёй, мою сеть перерезал.
Вот и остались у нас на двоих два кинжала…

Агмон читал со страстью, юным, звенящим от волнения голосом. Сначала ему было трудно, он явно смущался. Потом поэт разошёлся и перестал заглядывать в свиток.

Солнце клонится к закату, бьются волны о берег Так обозначили боги эту последнюю сцену. Смотрят потомки Иуды, смотрят праправнуки Рема Смотрит вся Иудея, какую заплатим мы цену.
Как я упал и не вспомню. Вот я лежу, распростёршись…
А прокуратор надумал этот день смертью украсить… Стал ждать я смерти прилежно, так, как учили нас с детства. Чтобы не выдать испуга, стал всем богам я молиться. Всех их припомнил… от Зевса до Пана.
Но ведь я с вами, друзья, и пишу эти строки. Бьюсь на арене, любви предаюсь, винопитью и чревоугодью. В том лишь заслуга его, Ему имя Антоний.
Пусть ты не помнишь, откуда ты родом, Аве, Урсу́с, ты пример всем народам!

Когда Агмон закончил, Урсус заметил стоящие в его глазах слезы. Он встал, принял с поклоном свиток и отвернулся к окну, чтобы скрыть собственные переживания. С одной стороны, он был тронут до глубины души; ему ещё никто не посвящал хвалебных од, с другой, его насмешила эта смесь стихотворных размеров и диких ударений…

Вид из окна портили толстые прутья. Урсус взялся за один и попробовал дёрнуть. Металл не поддался ни на миллиметр.

– Зачем тебе, свободному человеку, все это?

– Я родился на Родосе, в бедной семье, – признался Агмон. – У меня был выбор: либо в рыбаки, либо в легион. Я решил ловить рыбку пожирнее… Ретиарием я зарабатываю как десять родосских рыбаков или как два римских легионера. А риск есть везде, у гладиатора даже меньше. У рыбаков очень ненадёжные лодки, а у легионеров судьба…

– Неужели для тебя лучше быть куском мяса, чем бедным, но свободным рыбаком… или, к примеру, поэтом? – Урсус согнул руку со свитком. – Когда-нибудь ты постареешь, утратишь ловкость и силу, и какой-нибудь мясник проткнёт тебя насквозь на потеху алчущей крови публике.

– А почему ты не думаешь, Урсус, что ещё до того, как состариться, я успею накопить денег на хороший дом в Греции, оливковую рощу и стадо овец?

– Да хотя бы потому, что я вижу вот эти полки со свитками, которые стоят годового жалования легионера. Вот эту дорогую посуду на твоём столе, золото в твоей одежде… Ты любишь такую жизнь. Ты гладиатор, Агмон, а не землепашец, а значит, умрёшь на арене.

Вместо ответа молодой ретиарий взял со стола кувшин и стал разливать вино по серебряным чашам с отчеканенным по краям меандром.

5.

Благородное семейство уселось за стол праздновать Рождество сразу после восхождения первой звезды. Традиция сия, как понимал про себя Антон, поддерживалась исключительно для того, чтобы напоминать о дворянских корнях матери семейства – никто здесь в бога не верил, во всяком случае открыто.